14.02.2022

Агай-хан — ч. I

 

АГАЙ-ХАН

 

Историческая повесть

 

Amor ch’a nul amato amar perdona.

DanteЛюбовь, любить велящая любимым. Данте [Божественная комедия. Ад. Песнь пятая. Перевод М. Л. Лозинского]. [1]

 

I

 

Вдали, под нависшими зимними тучами, башни Калуги становятся все мрачнее: близится вечер. Но еще довольно светло, чтобы ясно видны были занесенные снегом холмы, окружающие равнину, снег с которой сметен; но не ветер смёл его, а человеческая рука, чтобы удобнее было владыке веселиться и пить вино. Вокруг — погасающие костры.

Пир уже кончен; на установленные столы, на брошенные остатки яств с сосен и елей каплет растаявший иней.

Миновали часы веселья, странные оставив после себя следы. Палатки валяются на земле; порою, когда ветер закрадывается под них, вздуваются их полотна, словно дыша; в их веревках запутаны седла, сбруя, кружки, корзины, жбаны, а местами на белом виднеются пятна крови; она уже сухая, — видно, несколько часов воздух впивает ее, — но еще не черная: до сих пор краснеет и лоснится, — видно, что пролита сегодня.

Столы, одни за другими, словно могучий вал, тянутся в разметенной долине. Другие, как острова порока, разбросаны между сосен, которые редкими рядами тянутся от пригорков до этого ряда столов. Перед ними все пространство, оставшееся до ближайшего леса, завалено целым обозом вывернутых саней; а из этих саней валятся вниз мясные туши, разбитые бочки меда, бочки вина, из которых мед и вино уж не льются рекою, но свисают сосульками над замерзшими лужами крови, из-под цвета которой до сей поры пробивается цвет мальвазии и цвет меда.

А кругом, направо и налево, словно на месте побоища, разбросаны тулупы, шлемы, оружие; стрелы, вонзенные остриями в землю, при каждом дуновении ветра трепещут перьями. Пустые колчаны, деревянные кубки, медные чаши, ременные смычки борзых и гончих, сети и колья, рога и сумки — а надо всем этим опять пятна крови, да черный пепел, да угли, что, погасая, брызнут порою искрами.

Среди этих обломков лежат тела трех оруженосцев; каждый из них иначе умер и [застыл] — иначе: первый лежит с размозженной головой и раскинутыми ногами; другой, с пронзенной грудью, стоит на коленях; одной рукой примерз он к земле, а спина его примерзла к саням; третий лежит на боку, локтем уперся в землю, а голову свесил на грудь. Их лица, свежие и юные, от мороза и боли сделались старше. На щеках и шеях — синие полосы; кровь, застывшая от холода, блестит, как узор на одежде, — а польское платье их, а легкое их оружие указывают, что они еще не доросли до щита и сабли. Раздробленные клинки, как осколки зеркала, сверкают вокруг; золотые рукоятки остались в руках и спаялись с ними крепко, навеки. Пальцы, покрытые инеем, обвились вокруг рукоятей, как оправа из серебра. Однако, должно быть, крепко рубились, потому что вся земля взрыта, и надо было крепко упираться ногами, чтобы взрыть землю, такую твердую. Не от одной падали они раны, ибо каждый насчитывает их несколько; но ни одного врага не убили они, ибо нет трупа, который бы лежал против них.

Чья-то одежда мелькнула в лесной чаще: слышно, как подковы то погружаются в снег, то звенят по льду. Подъехали; средь вечного сумрака леса две фигуры соскочили на землю; одна осталась при лошадях, другая вышла из-за деревьев и уверенным шагом подвигается вперед; наконец, дойдя до оруженосцев, останавливается пред ними; отвращает черные глаза и задумывается.

Широкая шуба покрывает всю ее, от шеи до пят; но кольца длинных кудрей, падающих из-под собольей шапки, нежность лица, очарование и прелесть роз на устах, — все выдает женщину. Если же судить по лицу и по гордости, отраженной на нем, — то это мужчина, — и мужчина железной воли.

Она перескочила через трупы и пошла дальше; но тут новое препятствие ее задерживает: в княжеской одежде безглавый труп; головы не видно нигде поблизости, но на руке, отсеченной ударом палаша, сверкает перстень; видно, он хорошо ей знаком, потому что она вскрикнула.

Это был крик внезапный и громкий; слышно по нему, что речь из этих уст льется обычно, как звуки музыки; но вместе с тем в нем раскрылась вся душа, полная разбитых надежд и неудержимой жажды еще раз попытаться осуществить их. Это был крик королевы на развалинах ее дворца, полководца на поле проигранного сражения, — но не крик жены над телом мужа.

Как только этот возглас достиг леса, человек, доселе стоявший при лошадях, тотчас же бросился вперед. Он летел как стрела, если бы стрела, раз коснувшись земли, могла подняться и лететь снова. Он подбежал и, взглянувши, всплеснул руками, как завистливое дитя, когда видит, что игрушка другого разбита, — и вместе как мстительный человек, когда жажда мести его утолится.

Ибо в юноше этом было что-то детское и страшное вместе: ни детская нежность не мешала в его чертах выражению отваги, ни жестокое выражение отваги не портило юной нежности; и то и другое все время смешивались или раздваивались: одно брало верх над другим, а мгновение спустя побежденное выражение возвращалось и оттесняло победителя; глаза же юноши были живою радугою чувств, изменчивой, как переливы опала.

— Здравствуй! — вскричал он, — здравствуй, владыка стольких царств, городов и сёл!..

Говоря так, он встряхнул головой, на которой надет был шлем, украшенный золотом.

— Могучий и великолепный князь Московский!..

И он играл железной кольчугой, падавшей с шлема на шею, плечи и лоб.

— Блистательный и непобедимый властитель татарских царств!

И он пальцами перебирал зеленый, расшитый золотом шарф.

— Господин и владетель всей Руси, Дмитрий, Самозванец, жид!..

И он топал желтыми сапожками с серебряными шпорами.

— Ты погиб так, как и следовало тебе, подлый вор с короной на голове, усеянной чирьями, на голове чудища с лицом негодяя, — о, гнусная душа, развратник, бездельник, пропитанный вином и медом, набитый мясом и жиром!

Говоря это, весь он дрожал от злости; лук, висевший у него за плечами, брякнул о медь колчана, сабля шуршала звеньями цепочки, на которой висела, и голос его при этих словах изменял звук, пробегая от сладкого, детского пения до громовых возгласов сурового мужа. Он то становился тонким, почти доходя до свиста, то слабел, потом вновь становился сильнее, а под конец так был ужасен, так полон ненависти и презрения, что чем-то уже походил на завывание пса среди зимней ночи.

Женщина смотрела на него с жалостью, какую можно испытать к ребенку или к безумному; но на лице ее тем временем отражалось многое; белоснежная кожа то разглаживалась, то покрывалась морщинами, смотря по тем мыслям, какие проносились в уме: видно было поэтому, что в душе ее [смятение и] буря.

— Агай-хан, подыми несчастную эту руку и, снявши княжеский перстень, очисть его и дай мне. — Гибко склонился юноша и поднял окровавленную руку, но, чтобы снять кольцо, ему пришлось вынуть кинжал и потрудиться над пальцами: стереть иней, соскрести застывшую кровь и сорвать куски кожи; когда же от пальца осталась одна кость, он снял кольцо, с отвращением отбросил руку, стал тереть и чистить камень и золото, пока они не заблестели по-прежнему, а потом, подойдя к госпоже, хотел сам надеть ей кольцо; но его оттолкнула рука ее, а еще сильнее глаза.

— Пристало тебе, князь, играть для веселия нашего на цимбалах и литаврах, но помни, князь, кто ты — и кто я.

— Кто ты! — вскричал Агай-хан. — Ты думаешь, что ты вдова двух Дмитриев, царица московская, владычица земель, княжеств и городов? Нет. Ты для меня Марина, прекраснейшая из прекрасных, львица, царица пустынь, царица души моей; ты нежней гурий, обещанных нам в раю, ты красивей всех святых греческих и латинских, госпожа моя, гордая и тщеславная. Такая мне и нужна.

Речь эта вовсе не возмутила Марины. Она смотрела в глаза говорящего, не изменяясь в лице, лишь встречая каждое его слово улыбкой, как госпожа, позволяющая пажу шутить, чувствуя за собою власть наказать его.

Лицо татарина [исказилось]; из нежного, юного стало оно болезненным и сердитым. Он угадал мысль царицы. Обманутая cтрасть сверкнула в его глазах, как молния, когда изламывается она трижды; рукою вцепившись в мех на кафтане, издал он крик, от которого, казалось, грудь его должна разорваться.

— Эх, царица! [Что стоит женская любезность и любовь!] Быстролетный мой конь, бряцание шпор моих, лезвие сабли, сверкание стремян, да развевающийся бунчук, да облако пыли, в которой летит по степи дух ее и властитель, — лучше, чем этот замерзший труп, чем этот ничтожный перстень, чем пустое имя царицы, чем это великое царство, которое погибает скорее тела, укушенного змеей... А если ты говоришь о цимбалах и литаврах, — то это лишь оттого, что тебе неведомы тайны Самарканда и Диарбекира! Оттого, что алмаз Соломона никогда не сверкал в глаза тебе, хотя взор твой полон его сияния; оттого, что ты не слышала речей тех, кто благочестив и мудр. Но об этом потом; теперь узнай меня, узнай, кто я, — вернее, кем был когда-то, пока не прибыл на Волгу, пока на Руси не принял холодной греческой веры. Аллах! Аллах! — так восклицаю всегда, перед тем как начать свой рассказ; ибо Всемогущий хранит царей и сынов их...

Овдовевшая госпожа прислонилась к сосне, у костра, горевшего до сих пор, под навесом из звериных шкур, остатками шатра, висевшими на ветвях; она наполовину слушает, наполовину же ее мысль витает в других местах, где — там, у Кремля — по боярским головам восходит она на трон царства.

А он, весь горя, неудержимо, с лицом, на котором мелькают тысячи воспоминаний и надежд, — уже не слуга — татарин при дворе Дмитрия и Марины, но юноша из полуденных областей Азии, все забывший в погоне за яркой мечтой, дитя пустынь, вскормленное лучами солнца, ловец тигров и леопардов, удалец из счастливой Аравии, возлюбленный дев, чернооких и чернокудрых, герой [поединков] на верблюдах, — он с живыми движениями говорил дальше, то повышая, то понижая голос, уже почти пел, но сдерживался, чтобы выразительнее были слова.

— На четках отца моего столько рубинов, сколько тысяч людей ему повинуются, столько алмазов, сколько городов под его властью; в гареме его столько дев, сколько звезд на небе, но только одна царица, бледная, как месяц, с глазами – как сапфиры, с рядом жемчужин в чаше розовых уст: моя мать.

Шатры отца моего, когда несет он с собою смерть, — как волны великого моря белеют в степях. Табуны лошадей под ордами всадников несутся, как вихри самума. Золотые острия копий горят у шатра его ночью, как сонмы звезд, стоящих на страже вкруг священной его головы, — а мне, ребенку, пыль с дороги сметают склоненные головы ханов и [пашей]; опахала дев охлаждают мне воздух, и с колыбели дней звенят для меня лютни поэтов, прорицания пророков, в облаках курений, в садах роз, где фонтаны бьют радугами, где бабочки — как драгоценные камни, где песок сверкает как золото, а каждая травка ярче смарагда.

И когда я стал на голову выше грудного младенца — мне седлали коня, и серебряное стремя держали эмиры, подставляя шеи свои, чтоб я влез на седло; и дали мне лук из кости единорога, колчан из слоновой кости и стрелы из розового дерева с пламенным у острия камнем. Каждая из них, летя вверх, была восходящей, падая вниз, — заходящей звездой; и сидя на шелковом седле, я выпускал тучи этих звезд, я был словно дух, властитель небесных пространств.

А когда я дорос до шеи отца, дали мне быстролетного [скакуна], кольчугу, покрытую полумесяцами, и финифтяные латы; и я был этому рад, ибо сердце мое рвалось в бой, как молоко в груди матери к устам ребенка. На полях, покрытых ананасами, не раз мы встречались с врагом, и трупы падали между цветов! О, ты не знаешь, что такое наша битва: тучи, глядя с небес, завидуют нашей быстроте и блеску.

Солнце ваше — призрак нашего солнца; наше горит в синеве над Кашмиром, над Ираном, над берегами Каспия, вкруг Стамбула и еще над горами Крыма, как зеница самого Аллаха, как колесо из алмазов, вечно горящих и тающих, которых капли в лучах льются на нас и дают нам более жизни, чем гяурам полуночи.

Деревья, цветы, ручьи, водометы, главы мечетей, башни, оперение птиц, гривы львов и коней, глаза дев и оружие мужей, столько впивают света, что край наш теперь, когда я смотрю на ваш край, кажется мне славою мира, о гурия!

А сокровища царей —  смейся над ними гордая госпожа: это грязь и прах. Их венцы не стоят [наших] тюбетеек. Их каменья не стоят цветка полевого на нивах Текбира. Над их одеждами посмеются ящерицы из развалин Дальдека. Гусеницу с берегов Инда обверни вокруг пальца — и она живей засверкает, чем их перстни.

О, иди за мной! пойдем в страны солнца, где кони — крылаты, где воздух, как море света, где каждое облако — груда камней самоцветных, где каждое дуновение благоухает, как ангел, где каждая лунная ночь — как прекраснейший летний день, и каждый день — откровение Бога...

Язвительная улыбка блуждала на устах Марины, не зная, остаться на них, или улететь, — как всегда бывает в минуты задумчивости. Вдруг послышался шепот: скачут на двух конях; юноша взором сокола глянул на ездоков.

— Это татары Урасова: убили твоего мужа и возвращаются за тобой; подожди же, о гурия.

Говоря это, он снял с плеч лук, мгновенно достал стрелу из колчана и выставил вперед ногу. Внезапно, как внезапно меняется тень бурей гонимого облака, — изменилось лицо его. Исчез паж, мечтающий о цветах и солнце. Явился дикий, крови жаждущий муж, наследник Чингисханова рода; он стоял так же, как прадед его, когда тот первый бросил на землю окровавленный череп, — краеугольный камень башни из голов побитых недругов. Летят ездоки навстречу; он с терпением факира пропустил их к смертельной мете: он мог их ранить давно, — но нет, он хотел убить.

Взор свой вонзил он в грудь бегущего впереди, а мгновенье спустя и стрелу; занес руку назад, за другой, и приложил к тетиве; еще ближе была от него грудь другого; мгновенье наслаждался он уверенностью, что сразит его, — пальцами перебирал тетиву, как певец струны арфы перед началом песни, наконец натянул ее так, что скрипнули рога лука, — и татарин, застонав, свалился с седла куда-то между санями.

Видно, привычна была женщина к таким зрелищам; когда миновала опасность, она завернулась в плащ и опять прислонилась к сосне, ибо ей надо подумать прежде, чем она возвратится в город.

В Агай-хане убийство пробудило иные воспоминания; и он снова стал говорить, опершись на лук; но уже не лилась его речь, как песня: скрежет зубов сопровождал каждое слово.

— Да, отец мой сложил священную главу свою в битве с Джармидом на лугах Киафела. Тщетно девять дней и девять ночей, пойманные в западню, бились мы так, что алмазы на наших тюрбанах тускнели от пота. Султан, падишах, владыка плодоносных полей, хан тысяч людей, отец мой кривою саблей хлестал по шеям врагов, топтал трупы, на пышную одежду его брызгала кровь, все драгоценные камни на рукояти превратились в рубины.

До сих пор вижу я лес бунчуков вверху, море грив конских внизу, копья и стрелы, летящие в воздух, как огненные змеи; вижу топазы, бриллианты, сапфиры, падающие на землю с оружия военачальников, вижу стрелы, вонзившиеся в перья шлемов и в мозги под шлемами, в золотое убранство кольчуг и в сердца под ними. Вижу черные, мрачные полчища Джармида, — это стаи воронов, лишенные блеска, который бывает лишь от богатых одежд. Мы возвращались с охоты — он, давний враг, окружил нас внезапно со всех сторон и поклялся бородой, что снесет отцу с плеч священную его голову.

В стане из белоснежных шатров, в окопах, покрытых щетиной алоэ, защищались мы с малочисленным войском; наши полки блеском своим разили Джармидовы полчища, ибо каждое острие копья, каждая булава и каждый меч, прежде чем громом упасть на врага, — молнией света слепили его.

Тщетно, тщетно! Заразу принесли нам косматые орды Джармида; пот, несущий моровое поветрие, сочился из их бород и волос, как из бородавок гадины. И стали мы умирать в окопах под ясным небом, и днем и ночью. Мать моя, жемчужина Востока, певшая слаще, чем птицы в садах Гадира, — первая склонила голову на грудь и замолкла. Отец изнемог в боях, и я с ним, но вся стража его умерла, и, вернувшись однажды к шатру, мы нашли трупы, прислоненные к столбам и веревкам, а оружие выпало из их посиневших рук.

Дух Эблиса носился по всему стану; не видно, не слышно было Дэва, которого он послал на нашу погибель, ибо у злого этого духа шаги неслышные, а пальцы легкие, как у юной девушки: кого он коснется рукой —  тот сперва чувствует как будто прикосновение атласа либо перьев райской птицы, а потом глаза его вылезут на лоб, как два темных топаза; кровь изрыгает тот человек из уст и ноздрей, кровью своей обливается и падает средь кипящих ее потоков. И уже сам пророк не исцелит его!

Темная ночь, о гурия! Взгляни: темная ночь, во сто раз темнее, чем этот сумрак; но не морозная, не омраченная тучами; звезды вкруг луны жужжат, как пчелы над ульем.

Запах трупов мешается с благовониями цветов; ибо цветы на наших полях, хоть копыта помнут их, хоть потемнеют они от запекшейся крови, — все еще не бедны ароматами.

Крики Джармидовых воинов слышны невдалеке, точно лай шакалов, во мне и отце кипит месть и жажда последней схватки; у солдат, невольников наших, сердца дрожат от боязни, ибо уже немного их стоит над телами друзей. Отец задумался среди трупов умерших султанш, ибо лишь мать моя почтена погребением; на других у нас не было времени.

Пламя и дым, о моя гурия! Пламя и дым, — и пламя красно, как тысячи кровью налившихся глаз, вырванных из голов, и дым черен, как крыло Азраила. Сеча и стоны. Снег шатров тает в огне, пепел носится по небу, сам не зная куда, как стая вспугнутых воробьев.

В ту ночь бился я еще палашом и саблей, пока при свете пожара не увидел на копье священную голову отца. Я склонился пред ней, и три капли крови упали на мои волосы — последнее его благословение. Враги прошли, не заметив меня; все люди мои погибли и лежали бездыханные. Я спотыкался об их тела, — быть может, о тело отца, о тела братьев; разум мутился в голове под тюрбаном, словно после обильных чаш опиума. Еще двоих убил я, уходя с поля битвы, четвертовал их, вырвал бороды, а потом сел на коня и помчался в степь.

Орды наши, разбитые Джармидом, уже не знают меня. Трон мой рухнул; но Аллах хранит царского сына.

— Гурия моя, это обманщик, жид, вор! — вскричал он ужасным голосом, указывая туда, где лежало тело Дмитрия, — во мне же течет кровь прозрачная, я потомок властителей Киафела; а ты — прекрасная жемчужина, ты — раковина надежды моей среди бурных волн жизни, о гурия.

Тогда, отделившись от дерева, вдова двух Дмитриев свысока взглянула на говорящего. — Иди, князь, вперед и подержи лошадей: мы возвращаемся в Калугу, а дорогой дадим тебе повеления наши о погребении великого князя.

Восторг юноши остыл от этих холодных слов, а на лице его отразилось бессилие, подобное тому, какое испытывает каждый, после мечтаний увидев себя окруженным явью.

Но преходяща была эта слабость, ибо душа его, вечная изменница, раба всех страстей и чувств, умела то изнемогать, то вновь приходить в себя. Теперь в очах его снова искрился луч любви — над искрою мести, тлеющей в глубине; и, взглянув на Марину, он пошел рядом, как она приказала.

В задумчивости покидает царица труп мужа, но на пальце ее блещет перстень убитого. Блеск его должен привести ее к престолу царей. Однако она была прекрасна в тот миг, хотя столько тщеславия омрачало чело ее: прекрасна свежестью щек, извивами черных волос, колыхавшихся в тени шапки; прекрасна румянцем мороза, который коснулся ее лица, взглядом, в котором женская прелесть смягчает упорство мужа, наконец — покатостью плеч и гибкостью стана, величием поступи, ногой, каждый шаг которой оставляет глубокий след в душе ее спутника.

Но напрасно искать в ней девушку с веками, склонными опускаться, сладкой улыбкой на устах, с грудью, полною вздохов и невыразимых желаний. Юною покинула она мать — и с этой минуты сидела то на престоле, то в седле аргамака. В мыслях ее — не бабочка, не лепесток розы, не смутное вечернее раздумье, не темные ночные тревоги, — но господство и власть, а порою младенец-сын, потому что да: она мать.

Агай-хан ехал сзади, а впереди царица.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Красинский З. Агай-хан — ч. I // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...