14.02.2022

Агай-хан — ч. IV

 

АГАЙ-ХАН

 

Историческая повесть

 

IV

 

Мир слышал уже о людях, над которыми опускался могильный камень темницы; сперва они плакали и стенали, потом привыкали к ярму, забыв тосковать по солнцу и как бы заснув на весь остаток дней своих, лишь порой просыпаясь, чтобы пожевать кусок хлеба, запить его мутной водой, а потом снова впасть в непробудный сон среди молчания и тьмы; и уже сладко казалось узнику бряцание собственной цепи, и он засыпал под него, как под шелест ручьев, как под шум леса, как под пение старой няньки.

Но те, уже истомленные жизнью, попадали под темные своды: уже не раз текла кровь из их ран, не раз терзала их душу скорбь. Они, может быть, собирались идти в монастырь, но враг бросил их в темницу. Там упали они на соломенную подстилку, и тяжесть минувшего так придавила их грудь, что уже нет охоты подняться. Намерения и надежды замерли в их душе; хриплое дыхание, исходящее из их уст, — единственный след жизни, некогда протекавшей на полях битвы, в советах, в уединенных покоях, где они мучились с глазу на глаз со своими замыслами, которые возникали в те часы перед ними, как дух Цезаря пред размышляющим Брутом. Но теперь они жаждут только сна и покоя — и потому у них есть сон и покой.

Но у молодой женщины, красавицы из красавиц, что общего с окопной решеткой, с крюками, вбитыми в стену, с цепями, висящими у дверей, с тоской и пустыней темницы? С головы ее сняли корону; хорошо еще, что хоть шубу оставили, чтобы укрыться от холода; уже царский перстень не блещет на пальце; спасибо им хоть за то, что железных обручей не надели на руки; в насмешку над ней положили на стол деревянный скипетр. Не дали католического молитвенника, не допустили подруги; заперли в длинную, тесную комнату, где когда-то сидели разбойники и татары. На стене видны кольца, прикованные к которым люди некогда ждали смерти; кругом видны следы их ногтей, их пальцев, которые после долгих лет неистового труда выскребли на стенах ямочки, где едва помещается капля сырости или паук. На каменном полу белеют несколько черепов, из которых каждый торчит на груде костей, засыпанных прахом. Острым углом сходятся вверху своды; по крайней мере так надо предполагать, ибо от половины стен начинается тьма, скрывающая глубь подземелья. В стене пробито единственное окно, похожее на бойницу: решетка в нем частая, как прутья на забрале рыцаря, а лучи солнца, которые отважатся за нее проникнуть, бледнеют и вскоре прячутся снова.

Вечером входит стражник, зажигает огонь, приносит еду и, насмеявшись вдоволь, уходит. Лампа, висящая на цепи, разгорается; еще не прекратилось ее движенье, она качается, но все медленнее, разгораясь все ярче; пламя ее слишком слабо, чтобы осветить подземелье, но оно полным светом сияет над лицом Марины.

Не погасли глаза, не увяло лицо, но и в глазах, и в лице видна мука: не та, которая размягчает душу, но та, которая заставляет мысль напрягаться; в ранах тела зажигает она пламя отваги и тяжелей опускает покрытую кровью руку на шеи врагов. Ни плача, ни слабости женской не видно в лице Марины; больше нужно несчастий, чтобы сломилась твердость ее души.

Нежные, детские чувства, которые не покидают женщин и в более зрелом возрасте, мало занимают места в этом сердце. Только забота матери звучит иногда в нем; долго размышляла Марина в уединенной башне о своем младенце: но в мечте ее выше его колыбели возносится трон царей; колышется колыбель у его подножия, но он так высок, что уже еле видна колыбель.

Но один образ, милее всех образов прошлого и грядущего, услаждал ей тоску темницы. Это — прекрасный юноша в скромной одежде: в отцовском саду склонил он колени у ее ног. Близится вечер, сады и рощи шелестят в дуновениях летнего ветра; кругом — далекие пространства, зеленые холмы; она зарделась (ведь еще совсем девочка!), дает ему руку, сама не зная зачем — наклоняется к нему, нежные слезы капают из глаз ее на волосы юноши. Он — мальчик, неведомый никому; растет при дворе Сандомирского воеводы, мало говорит, все словно мечтает о тайнах, да устремляет пламенный взор свой в грядущее, как будто это грядущее должно быть для него не такое, как для людей, с которыми он живет; он — храбрец на охоте, весельчак и затейник дома.

Полюбил он дочь воеводы и так сладко сказал ей первые слова любви, что она убежала от матери и идет за ним в глубине сада, среди чащи, и, охваченная благоговейным трепетом, клонится к нему, стоящему на коленях. А он, почувствовав близкое ее дыхание, обнял ее за шею и приблизил губы к губам, прижал девушку к груди. Охваченная стыдом, возмущенная, она хочет вырваться и осыпать его проклятиями, но он одним словом, дотоле не слыханным ни от кого, заставил ее умолкнуть и сдержал стыдливые слезы: «Я буду царем».

Эти первые минуты любви, приходя на память, овеяли ее благоуханием польских полей; и лицо ее смягчилось от грусти по первом Дмитрии.

Тысячи замыслов, сомнений, надежд носятся в ее мыслях: считает битвы, которые ей придется вынести, прежде чем она достигнет Москвы. Ни приближенных своих, ни солдат не вспомнила. Не для того владыки ближе к Богу, чтобы помнить о низших. И чем дальше до престола, тем сильнее хочется ей упиться властью. Недалеко и князь Рожинской, и Сапега Усьвяцкий с полками латников: они поспешат к ней на помощь, они на землю повергнут бояр, чтобы те пали ниц пред законной царицей; конечно, и Сагайдачный собирает уже своих возле города. Но куда же исчез он в ту ночь, когда слабость женщины победила в ней волю царицы? Неужели его слова и взгляды одинаково лгали? Достойный он муж и статный, ус дерзко вьется над его ртом, не раз видела я его в час опасности и помню лицо его, озаренное храбростью; ни один воин, ни московский, ни польский, не сравнится с ним в мужестве. Великое носит он сердце под панцирем, и в сердце том вместится целое государство; одежда его всегда нарядна и благородна, [блеск его лат и теперь у меня перед глазами,] богата рукоять его сабли, а на шлеме — стальные узоры, точно шитье на атласном наряде девушки.

Вдруг мысли ее в другую направились сторону, стали мрачнее, мучительней: плаха, отрава, кинжал. То, как призраки, блуждали они в душе, пока поздний час не сковал очей ее сном. Но душа не уснула вполне. Вот, смотрите: лежит она на жестком ложе из железных прутьев. Плохая постель, грязное изголовье, рядом — железная печь, где догорают багровые уголья. Освещены только лицо и грудь ее, все же тело погружено во мрак. В том же мраке тонет и вся темница, кроме нескольких шагов вокруг лампы.

Так вот до какого ложа дошла дочь Мнишека, воеводы Сандомирского, Львовского, Самборского, старосты Меденицкого — Царица Московская!

Волосы, много дней не чесаные, спадают до самого пола; откинутые назад, шаловливо змеятся они по полу, висят на висках, спустились на шею, а там — черные пряди упали на грудь и лежат неподвижно, как лежали в тот миг, когда она заснула. Из темной этой рамы выступает лицо ее и кажется еще более бледным; с губ ее слетает не то полувздох, не то горький стон, но такой слабый и неприметный, что разве только влюбленный, быть может, поймет его. Веки с длинными ресницами закрыли глаза и лишь вздрагивают порою; сон отражается на лице, но видно — что-то борется с ним в глубине души. Так спит влюбленная девушка перед замужеством, мать у колыбели больного ребенка. Так спала Кальпурния за день до смерти Цезаря.

Позднею ночью Марине почудилось, что ей снятся звуки арфы, или гитары, или еще каких-то струн и пение незнако мого голоса. Откуда же среди всех этих мрачных снов пришло к ней мечтание о песнях и музыке? А звуки несутся: не предвещают они ни погребенья, ни битвы, но напевно текут вкруг нее, и что страшнее всего — ей сдается, что она различит их и наяву.

И все наполняется слух ее теми звуками; глаз она еще не открыла, но все яснее становятся в мозгу ее мысли, хотя связи нет еще между ними, хотя это еще только звезды, сверкающие на мгновение ока и угасающие безвозвратно.

Долго лежала бы она в этом необычайном состоянии, между сном и жизнью, охваченная счастьем тихого восхищения, если бы только звуки были все так же сладки, все так же стройны; но вырвался среди них один звук, громче и резче прочих, похожий на крик, что, замирая, превращается в стон.

Она вздрогнула, приподнялась, и только теперь показалось ей, что она охвачена сном и смотрит на все, представшее ей, как на сон.

Золотисто-голубоватым светом мерцает [темница]; впервые со сводов ее сбежали тени. В этом дожде света стоит юноша в шлеме и с лампой на шлеме; свет, из нее исходящий, озаряет всю темницу; юноша держит в руках какой-то инструмент, сверкающий ослепительно, со струнами и колками; он водит по струнам палочкой, иногда ударяет по бокам инструмента, и тогда слышен как бы раздирающий душу стон; странный наряд складно сидит на нем; это — зеленый восточный кафтан, усыпанный серебряными горошинами, тафтяной пояс и такой же шарф, кинжал, украшенный дорогими каменьями, а поверх всего этого — широкий, прозрачный плащ; не то кисея, не то мгла, как туман, озаренный солнцем; причудливыми складками плащ падает вниз, красиво спускается с плеч, распахивается на груди; в нем одновременно — красота греческой тоги, кастильского плаща и турецкой делии. Марина прислушивается, присматривается — а он так поет ей:

«Где рабы мои? Я уже не ступаю по их шеям. Где полчища, которым некогда говорил я: затмите солнце, ибо оно жжет меня,  — и тотчас из тысячи колчанов вздымалось облако и в полете, как саранча, закрывало солнце. Валяются кости их на лугах Киафела.

Далеко мне до моей земли, матери венков и благовонных деревьев; далеко до берегов, усыпанных раковинами, заросших кораллами; до песчаного моря, в котором парусом моим был белый намет, плотом — спина верблюда, а лодкой — седло коня; до городов, где число минаретов равно числу сосен в ваших лесах, где вечно горят они так же, как ваши сосны, когда обольет их закат своим пламенем; до неба, в котором носятся над головами людей метеоры, как у вас носятся тучи; до бурь, впереди которых гении несутся в вихрях самума и потопом молний заливают все вокруг, и мириады мелкого камня покрывают пустыню.

Уже даже родной мой язык, чудесный язык мой, Аллахом возлюбленный, замирает у меня в памяти. Грубая речь неверных сетями оплела слух мой. Я разучился, вздыхая, молиться Пророку, в единое слово вмещать все пламя души. Ваше дыханье коротко, ваших легких не хватит на то, чтобы восхвалить Бога: вы не умеете уноситься к Нему. Только мы, мы умеем мечтать о Нем и о рае, мечтать долго, в священном восторге; и тогда не отрывистые, не короткие слова исходят из уст наших, но протяжные, полные жажды тех бессмертных дерев и неиссякаемых водометов, которые обещаны нам после смерти.

Мать моя умерла — некогда было лить слезы; пал мой отец — я не плакал, но поклялся отомстить; из шаха стал я оруженосцем. До сих пор я не жаловался никому, но теперь, забывая язык свой, я плачу, плачу, о гурия! С каждым днем чувствую я, что все больше слов потеряно навсегда. Воспоми нание о них терзает, как призрак далекой любовницы, которой никогда уже не увижу, которой лицо исчезает во мгле, но которую люблю еще.

С вечера, когда я засыпаю, они еще бродят в моем мозгу; утром, когда просыпаюсь, — они уже скрылись из моей памя ти. Я борюсь, как могу, я не хочу думать по-чужому, но ваша речь врывается мне в голову, вытесняет остатки прежней, подхватывает каждую мысль и одевает ее в свои краски, смеясь над моим сопротивленьем и горем. Одно за другим умирают дорогие воспоминания; под мозгом моим зияет какая-то пропасть; слово за словом падают в ней; ваши грубые, неповоротливые, резкие слова их сталкивают. Это мученье, это отчаяние, и я плачу, я плачу, о гурия!»

И он ударил по инструменту. Марина не удержалась и вскрикнула.

«Однако я снесу это ради тебя: будь добра ко мне — и пусть погибнет во мне язык моих предков. Будь добра ко мне — и я стану польским рыцарем или московским боярином, кем ты захочешь. Люби Агай-хана, брось ему под ноги полумесяц — и он, топча, пройдет по нему; люби Агай-хана — и он распахнет пред тобой дверь подземелья».

После этих слов лампа на шлеме внезапно погасла; тьма окутывает большую часть темницы; струны зазвучали еще раз, но нечаянно, не нарочно; потом ничего уже больше не слышно; не слышно ни шагов, ни дыхания, — только где-то вдали, по лестнице замка кто-то идет; но не скрипнула дверь, не звякнул засов.

Марина не может прийти в себя; наконец, поняла она, что не спит; в голову ей пришла мысль о колдовстве, и сердце сжалось от дрожи.

Так бывает каждую ночь, когда она засыпает; ее будит песнь Агай-хана; тогда темница бывает полна света и звуков, он говорит ей, как влюбленный, она отвечает ему, как повелительница; потом погасает свет, замирают звуки. Крепко, должно быть, спят стражники, коли он может пройти между них невредимо.

И разные бывают песни его. Иногда он шепчет о мести:

«Не надейся, что тот, кто гордился своим колчаном, освободит тебя; вперед ему надо встать из могилы. Ты погрузилась в сон, как Азраил, но кинжал мой проснулся в тот час и улыбкою радости сверкнул из ножен; я понял, что его томит жажда, что ему надо крови, ибо оружие наше таково же, как и верблюды: долго терпят они, но когда исполнится мера терпения — и верблюд, и кинжал своего добьются. Если не дашь им пить — верблюд подохнет от бешенства, а кинжал заржавеет и навсегда притупится! Я не хотел этого и напоил его в красном потоке, который брызнул из лат врага, как некогда из скалы [от удара Мусы] брызнул ручей; никто больше не станет между мной и тобой, о гурия!»

Марине не хочется верить, чтобы столь храбрый муж погиб от руки пажа.

«Зачем же ты не смотрела? Разве моя вина, что в тот миг жемчужина разума растопилась в тебе, что погасли звезды очей твоих? Ха! Теплая кровь была в нем, она оживила застывшие мои руки!»

А иногда чудесные рассказывает он истории:

«Смотри, как я могуч и велик: стражники склоняют передо мной головы и не подымают их, пока не забрезжит утро. Сон — мой невольник, и куда я посылаю его, туда он идет; железные засовы гнутся под моими пальцами, как кольца волосяного наплечника; темницу ангельским украсил я для тебя светом. Сам я, как дух с далеких небес, сошел к тебе. Тайны предков сохранились в моей груди. Живущий меня да боится, ибо власть моя простирается и над мертвыми. Золотые звезды и черные тучи — друзья мои и сообщники».

А заметив в лице царицы сомнение или дрожь, решает он, что настал миг в последний раз ударить ей в сердце:

«Гурия моя! Когда застаю тебя спящей, люблю взором впиваться в черты твои. И долго стою я возле тебя, прежде чем струны мои тебя будят. Но мне надо более живого счастья, — это только начало песни. Неужели я никогда не дождусь конца ее? Скажи одно только слово: — “люблю” — и тотчас я выведу тебя отсюда. Я отведу тебя в широкие поля Киафела; там над могилами благоухает уже кинамон, там снова уже зеленеет миндаль, а над трупами выросли цветы, и мотылек садится на них, не догадываясь о том, что лежит снизу».

В ответ на эти слова царица молчит презрительно; он погасает во тьме и беззвучно отходит прочь.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Красинский З. Агай-хан — ч. IV // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...