08.10.2022

«Антиподом Ружевича Херберт не был...»

90.

 

В польской литературной жизни 1960-х годов Херберт был как бы Анти-Ружевичем. Споров и конфликтов между ними не было, но поэтика Херберта выглядела противоположной поэтике Ружевича: «классицизм» против «авангардизма» (или «неоклассицизм» против «неоавангардизма»). Собственно, самый тезис некоторых польских поэтов, критиков, литературоведов о преобладании классицизма (иногда отождествлявшегося с интеллектуализмом) в польской поэзии 1960-х опирался в значительной мере на присутствие Херберта и на факт его влияния на некоторых поэтов «поколения 56». Сам же Херберт к попыткам втиснуть его в какой-нибудь «-изм» относился иронически, к авангарду в поэзии и в искусстве он относился с интересом и уважением, учитывая опыт авангарда, а в глубине души был скорее уж романтиком, чем классицистом.

Антиподом Ружевича Херберт не был. Они — ровесники, к 1945 году главным жизненным опытом обоих были гитлеровская оккупация и Сопротивление. Правда, львовянин Херберт имел, кроме того, еще опыт жизни во Львове 1939—1941 годов, ему было 15—17 лет, но он многое увидел и запомнил тогда. Со временем Херберт даже разделит польских писателей на «левобережных» и «правобережных», т.е. тех, кто в 1939—1941 годы попал в советскую орбиту, и тех, кто тогда не попал. Важным был для Херберта также исторический и личный опыт послевоенных лет, когда он не только не имел работы, прописки, своего угла, но все время жил под угрозой ареста как не воспользовавшийся амнистией бывший боец Армии Крайовой. Печататься Херберт начал лишь в 1955 году.

Первые четыре книги стихов Херберта (1956, 1957, 1961, 1969) — в значительной степени «античные», «греко-римские», античности посвящены две из четырех его драм, многие эссе. Ружевич в одном из первых стихотворений первой книги восклицал, что среди огня и крови он «не видел // ни святого Франциска ни Гектора ни Ахилла». Херберт «видит» если не Гектора и Ахилла, то, во всяком случае, античность, но видит ее совсем иначе, чем она виделась прежде.

В Польше, оказавшейся самым глубоким кругом ада, происходит кардинальный пересмотр, переоценка античности и всей истории. «Все боги, демоны, кентавры // вдруг обернулись палачами», — писал в годы войны старик Стафф.

А молодой поэт и прозаик Тадеуш Боровский, выйдя из Освенцима, в 1946-м, в первом же рассказе — «У нас в Аушвице» («Аушвиц» — немецкое название  Освенцима) — проклинает святая святых традиционного гуманитарного воспитания каждого европейца, проклинает античность: «...Только теперь я узнал цену античности. Какое чудовищное преступление — египтеские пирамиды и храмы, греческие статуи! Сколько крови должно было пролиться на римские дороги, пограничные валы и камни городов! Эта античность, которая была огромным концентрационным лагерем... Это мы строили пирамиды, ломали мрамор для храмов и камни для дорог империи, это мы гребли на галерах и тянули сохи, а они писали диалоги и драмы, оправдывали отечествами свои интриги, боролись за границы и демократии. Мы были грязные и умирали на самом деле. Они были эстетичные и вели дискуссии понарошку...» Далее Боровский говорит об истреблении этрусков, о разрушении Карфагена, о римском праве, которое для покоренных Римом народов было бесправием, и наконец следует тройное «нет» Боровского (подобное тройному «не верую» в «Ламентации» Ружевича): «Нет красоты, если под ней лежит людская обида. Нет истины, если она об этом умалчивает. Нет добра, если оно это допускает».

В гневной анафеме Боровского, призывающего к пересмотру всей истории, содержалось, кроме отрицания, то положительное зерно, которое позволяет провести такой пересмотр, «восстановить» историю, «реконструировать» ее. Такой «реконструкцией» и занялся Херберт (одна из его античных драм называется «Реконструкция поэта», она — о жизни Гомера, о которой, как известно, ничего не известно). В этой гигантской работе по восстановлению истории Хербертом движет тот же нравственный пафос, который слышен — всякому, имеющему уши, — в «трагическом нигилизме» Боровского и Ружевича. Подобно Боровскому и Ружевичу, Херберт — моралист.

Хербертовское ироническое стихотворение в прозе «Классик» — о классическом филологе старого образца — звучит почти как продолжение или парафраза цитированной мною филиппики Боровского. «Какая эрудиция. Даже камни читает. Но никогда не догадается, что прожилки в термах Диоклетиана — это лопнувшие кровеносные сосуды рабов из каменоломен».

Грецию Херберт явно предпочитает Риму. (Как Винкельман. Как наш Грановский.). Однако пишет он и о Риме. «Возвращение проконсула» рассказывает о временах одного из импраторов I в. н.э, ситуация же — сюжетная, психологическая, этическая — актуальна и в ХХ в. н.э.:

Решено

я вернусь ко двору государя

я еще раз попробую можно ли жить при дворе...

Жажда действовать, жажда жить, как он это понимает, то есть находиться в гуще страстей и интересов, толкает проконсула, удалившегося было в провинцию, обратно в Рим, в самое пекло:

...впрочем наш государь уважает гражданскую смелость

до известных границ до известных разумных границ

он ведь тоже как все человек

и к тому же уставший от фокусов этих с отравой

без конца комбинации выпить нельзя

левый кубок для Друза а в правом лишь губы смочить

пить потом только воду следить не пронюхал бы Тацит

выйти в сад и войти когда тело уже унесут...

Конец биографии проконсула легко предугадать: тело его тоже унесут, а описание его смерти следует искать среди тех смертей, которых полна летопись Тацита: не случайно историк этот мелькнул в последних строках стихотворения. Кстати, эти четыре строки — монолог уже не проконсула, а императора. Тем самым из монолога стихотворение превращается в диалог, вернее, в «маленькую трагедию».

Пушкин — не только как автор «Маленьких трагедий» — приходил мне в голову, когда я переводил эти и другие античные стихотворения, смотрел, как Херберт их строит, переживал за хербертовского героя — проконсула. Пушкин ведь тоже размышлял — и не раз, — «можно ли жить при дворе»; оказалось, что все-таки нельзя, невозможно.

В одной из моих папок с выписками и набросками, относящимися к Херберту, я обнаружил сейчас два листочка с наброском... статьи о Пушкине. О Пушкине 1830-х годов, о противоречиях, раздиравших его, поэта и придворного, о его метаниях. О мечте убежать и «...по прихоти своей скитаться тут и там, // Дивясь божественным природы красотам». Хербертовский проконсул имеет возможность дивиться этим красотам в своей провинции, но рвется в Рим: «...не могу я среди виноградников здешних // все чужое деревья дома дождь стеклянный цветы восковые // и засохшее облачко в гулкое небо стучит». Красоты природы для проконсула мертвы, он не поэт, а деятель.

Статью о Пушкине я так и не написал. (Не написал я вообще ни одной статьи о русских поэтах. Писал только стихи о них — в книге «Движение времени», а в 1992 году вел часовые передачи по радио: о Сумарокове, о Долгоруком, о Батюшкове, о Вяземском, о Кюхельбекере...).

А в 1960-х годах Пушкин естественно вспоминался мне еще и как максимальный всплеск античности в русской поэзии, им она и кончалась. Надолго. Наш античник, переводчик «Энеиды» Сергей Ошеров выступил как-то в те годы с докладом об античности в русской поэзии. И ограничил себя датами: 1740—1840. В самом деле, Майков — уже не убедителен, а до Вячеслава Иванова, Иннокентия Анненского, до Мандельштама еще далеко.

Из русских поэтов второй половины ХХ века параллель Херберту-античнику — параллель весьма приблизительную и частичную — представляет Иосиф Бродский, хоть он и моложе Херберта на шестнадцать лет. А в XIX веке — что поделаешь — лишь все тот же классический Пушкин. Правда, Херберт, слывущий классицистом, в огромной мере — наследник польских Великих Романтиков (которых поляки так и пишут, с большой буквы).

Иноязычному поэту, увлекшему тебя, почему-то ищешь хоть какую-нибудь параллель в своей, в русской поэзии, в русской культуре. Не всегда она есть, ее может и не быть. Да и нужно ли ее искать? Может быть, интереснее, наоборот, поэт, совсем не имеющий у нас никаких аналогий? Но ищешь.

А почему увлек меня Херберт? Почему вначале именно античный Херберт? Весной 2004 года, когда ушла в набор книга моих переводов из Херберта и очерков о нем, я вдруг написал еще один текст — «Почему Херберт», он был тут же напечатан в журнале «Новая Польша». Я вспоминал беседы Моисея Семеновича Альтмана, ученика Вячеслава Иванова, с нами, юными ленинградскими поэтами школьного возраста, осенью и зимой 1946-го. Вспоминал эрмитажные залы. Вспоминал мои чтения школьных лет, в том числе те книги, которые читал отец, а заодно уже и я. Писал о самом отце: хотя его цветные литографии вакханалий, акварели с похищением Европы, большое блюдо «Орфей» рождались уже в 1960-х годах, но книжку о помпейской живописи он перелистывал всегда, сколько я его помню. А когда я переводил в Москве в 1966-м поэму Херберта «Аполлон и Марсий», я вспоминал и римскую копию греческого Марсия в ленинградском Эрмитаже (копию тупую и топорную), и прекрасного «Марсия», шедевр гения русской скульптуры XVIII века Феодосия Щедрина в московской Третьяковке. Все уже шло одно к одному. И первые книги Лосева, начиная с его двойной монографии о Зевсе и Аполлоне. И Грановский, к которому я подбирался со стороны моих любимых авторов. «Тот не историк, — говорил Грановский, — кто не способен перенести в прошедшее живого чувства любви к ближнему и узнать брата в отдаленном от нас веками иноплеменнике». (Этот тезис Грановского процитировал и уточнил Некрасов – как суть всего Грановского: «...И брата узнавал в рабе иноплеменном, // От нас веками удаленном»).

Херберт не любил деклараций, но под этой декларацией Грановского подписался бы. И под ее уточненным некрасовским вариантом. Побежденные, униженные, оскорбленные, дискриминируемые всегда вызывают симпатию Херберта.

Вспоминал я еще одного великого русского мыслителя (хотя он мыслил не словами, а средствами изобразительного искусства): это Александр Иванов. В частности, его распрямляющийся раб на картине «Явление Христа народу». Раб, в обезображенном лице которого Иванов скрыл прекрасный лик Аполлона.

В античности Херберта, кроме Греции и Рима, есть также Иудея времен Христа («По поводу процесса», «Домыслы о Варавве», «Акелдама», «Фома»). Этой, «третьей» античностью Херберта я занялся позже. Когда-то, в 1956—59-м, я, как многие у нас, переболел евангельскими стихами Пастернака, но стихи Пастернака не могли бы мне помочь, когда я переводил «иудейские» стихи Херберта. У Херберта это не евангельские или голландские эссе. Воспоминание об Александре Иванове, с его широчайшей открытостью всем религиям и культурам, помогало мне здесь.

Словом, и во мне, и в русской культуре, если вдуматься, много было такого, что и я, и она были готовы к приятию творчества Херберта. Херберт для нас — не чужой.

 

 

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Британишский В. «Антиподом Ружевича Херберт не был...» // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...