14.06.2022

«Бенёвский» Юлиуша Словацкого

В поэзии XIX века есть произведения, занявшие особое, исключительное место в творческой биографии их создателей. Они были для авторов спутниками нескольких лет жизни, заставляли возвращаться к себе, иногда разрастались по сравнению с первоначальным замыслом и оставались незаконченными. На них возлагались самые задушевные надежды. Они должны были выразить полноту представлений поэта о своем времени и, если это удавалось, становились шедеврами национальной литературы. Это были творения типа «Фауста» Гете, байроновского «Дон Жуана», пушкинского «Евгения Онегина», «Дзядов» Адама Мицкевича. В творчестве великого польского романтика Юлиуша Словацкого таким произведением стала поэма «Бенёвский».

Кем же был автор «Бенёвского» и каким путем он пришел к созданию своего шедевра?

В год  выхода из печати первых пяти песен поэмы Юлиушу Словацкому исполнилось тридцать два года. Он родился 4 сентября 1809 года на Украине, в городе Кременце, где его отец был профессором в местном лицее. В 1825—1828 годах он учился на юридическом факультете Виленского университета, а после его окончания переехал в Варшаву, где поступил на службу.

В эти же годы Словацкий пишет свои первые, во многом еще подражательные произведения. Его ранние поэмы, или, как принято было их называть, «поэтические повести» конца 20-х — начала 30-х годов варьировали образ одинокого и разочарованного героя, отверженного обществом. Тогда же Словацкий предпринимает первые опыты в драматическом жанре, попытки создания трагедии политических конфликтов и могучих человеческих страстей, свидетельствовавшие об интересе автора к Шекспиру. (Интерес этот сохранился и в дальнейшем: в «Бенёвском» мы находим массу ссылок на великого английского драматурга.) Издать свои произведения в Варшаве Словацкий не успел: началось национальное восстание, в свете трагического крушения которого поэтические поиски начинающего поэта потеряли свою актуальность. Он опубликовал два тома «Поэзии» в 1832 году в Париже, но в новых условиях они не встретили широкого признания читателей и критики. В восставшей Варшаве имя Словацкого все же стало известным: он откликнулся на события циклом завоевавших популярность патриотических стихов.

В 1831 году поэт покидает родину, едет с поручением повстанческого правительства в Лондон и Париж и навсегда остается в эмиграции. Из Франции он переезжает в Швейцарию, в 1836—1837 годах совершает путешествие на Ближний Восток (описано в поэме «Путешествие из Неаполя к святым местам», во многом предвосхитившей позднейшего «Бенёвского»), живет во Флоренции, а затем снова в Париже.

Несмотря на тяготы эмигрантской жизни (от нужды Словацкого спасало лишь то, что мать систематически посылала ему долю отцовского наследства), непризнание критики, слабое здоровье (наследственная чахотка), поэт много и упорно работает. Наряду с Адамом Мицкевичем он становится в 30-е годы главой романтического направления в польской литературе, а после того как Мицкевич, опубликовавший в 1834 году «Пана Тадеуша», перестает выступать с новыми художественными произведениями, творчество Словацкого наиболее полно выражает сущность революционного романтизма на самом зрелом и блестящем этапе его развития.

Все это для нас ныне совершенно очевидно. Но не так расценивали (за немногими исключениями) роль и значение Словацкого его современники, сотоварищи по эмиграции. Произведения поэта либо обходились молчанием, либо вызывали снисходительные отзывы, обидные, пренебрежительные по тону, несправедливые упреки, свидетельствовавшие о нежелании или неумении понять авторский замысел, высокомерные поучения со стороны людей, которых Словацкий отнюдь не считал бо́льшими, чем он, знатоками поэзии. А выступал в печати он систематически, регулярно: едва ли не каждый год публиковал новые вещи, обогащавшие польскую литературу неизвестными дотоле жанровыми и образными находками. Начиная с третьего тома «Поэзии» (1833) он одна за другой публикует новые поэмы интимного и психологического, политического и обличительного содержания, свидетельствующие о пейзажном мастерстве, проникновенном лирическом чувстве, патриотической страстности. Зрелый, мужественный характер приобретает лирика Словацкого 30-х годов. Вместе с Мицкевичем и Красинским он создает романтический репертуар польского театра (достоянием сцены ставшей много позже). И опять-таки обнаруживает неистощимое творческое разнообразие: свободно построенная драма философско-политического содержания, историческая «драма страстей», сказочно-фантастическая драма. Ни сочувственного отзвука, ни беспристрастной оценки эти интереснейшие поиски у критики не находят.

Недоброжелательная атмосфера, которой было окружено его творчество, отнюдь не заставляет поэта опустить руки, скорее стимулирует возникновение новых замыслов, помогающих переносить  творческое одиночество. (Оно на несколько лет, во второй половине 30-х годов было прервано сближением с поэтом Зигмунтом Красинским (1812—1859), оценившим талант Словацкого по достоинству, но не во всем бывшим его единомышленником.) В политической жизни эмиграции Словацкий почти не участвует, не разделяя какой-либо конкретной программы, не считая политику своим призванием, не желая изменять ради нее поэзии. Круг его личных друзей немногочислен. Постоянной поддержкой является лишь многолетняя переписка с матерью (прекрасный образец эпистолярной польской прозы).

Недостатком веры в себя, в значительность своих творений, в собственные возможности Словацкий отнюдь не страдает. Но неуклонно вынашивает стремление переломить отношение современников к себе и своей поэзии, ответить недругам, показать несостоятельность упреков, создать произведение грандиозное, многоплановое, которое дало бы представление о его мастерстве и месте в отечественной литературе. Не уязвленное тщеславие диктовало такой замысел, а твердая вера в то, что народу нужна поэзия такая, какую может предложить ему не оцененный эмиграцией художник.

В 1841 году в Париже Словацкий публикует пять песен «Бенёвского».

Сам характер издания обещал продолжение поэмы: в подзаголовке говорилось: «Пять первых песен». Обращение к читателю с незавершенным произведением, с частью его было вполне в духе тогдашних литературных обычаев (Байрон своего «Дона Жуана», Пушкин — «Евгения Онегина» публиковали отдельными главами, Мицкевич создал сперва вторую и четвертую, а затем третью часть «Дзядов», явившуюся, впрочем, несколько иным произведением). Но продолжения поэмы в печати не появилось. В рукописи Словацкий оставил ряд новых песен поэмы, при этом в разных редакциях, но завершенного целого из них не сделал, не принял окончательного решения об общей конструкции произведения. Работу над «Бенёвским» оттеснили другие планы. К тому же в мировоззрении Словацкого произошел перелом.

Он увлекается мистико-мессианистскими теориями, смутившими в те годы многих эмигрантов, многих поэтов, прежде всего — Мицкевича. Участие Словацкого в кружке-секте Анджея Товянского, наиболее влиятельного мистика-«пророка», было кратковременным (1842—1843 гг.), с «товянщиной» он быстро порвал. Но он попытался выработать собственную «философию духа» — и искания его в мистико-идеалистической форме утверждали непрерывность общественного развития, предусматривали закономерность социальных потрясений, своеобразно свидетельствовали о тяготении поэта к революционному демократизму. Выдающимся памятником революционной лирики стало послание Словацкого Красинскому («Ответ на псалмы будущего», 1845), в котором он обличал своего былого друга в консерватизме, в страхе перед революцией и историей. В драмах 40-х годов не исчезают освободительно-патриотические стремления и интерес к социальным проблемам (хотя в них и наличествует мистико-религиозный элемент). Поздняя лирика Словацкого обретает космическую образность, пророческую страстность, она пронизана напряженным ожиданием великих событий, которые изменят облик Европы и положение Польши.

Словацкий хотел создать поэтический синтез новых взглядов. Он предпринимал попытки переработать «Бенёвского» в мистическом духе. С середины 40-х годов он работал над грандиозной по замыслу поэмой «Король Дух», которая должна была во всей полноте изложить его философско-исторические воззрения, понимание им сущности человеческой истории и судеб Польши.

Как и «Бенёвский», «Король Дух» закончен не был. 3 апреля 1849 года Словацкий скончался в Париже.

                                                           ***

Временем действия своей поэмы Словацкий избрал годы правления последнего польского короля Станислава Августа Понятовского, канун падения феодальной Речи Посполитой, в первую очередь — события, связанные с Барской конфедерацией. Польша переживала тогда период упадка и внутренних распрей. Дикий крепостной гнет, социальные и национальные противоречия, крайняя слабость королевской власти, бессилие сейма (парализованного обязательным требованием единогласия — liberum veto), наличие враждовавших между собой магнатских партий были препятствием как для внутреннего развития страны, так и для организации отпора натиску извне. Осуществить какое-либо начинание можно было только силой, создав для этой цели вооруженное объединение шляхты — конфедерацию. Многие видели необходимость реформ и выдвигали проекты различного толка. Но при этом надо было считаться с наличием множества сторонников старого порядка («республиканцев»), демагогически прославлявших старую шляхетскую «золотую вольность»,  — среди магнатов, стремившихся по-прежнему верховодить и бесчинствовать, и среди шляхты, темной, фанатичной, подкупаемой магнатами и зависимой от них. А главным препятствием была позиция соседних держав, заинтересованных в том, чтобы Польшу оставить в состоянии «летаргии», что давало им возможность творить с ней все, что угодно (ограничением были лишь противоречия между державами), используя явное превосходство в силах (на рубеже XVIII века русская армия насчитывала свыше 300 тысяч человек, австрийская — чуть меньше, прусская — 200 тысяч, а польская — 12—16 тысяч).

Делались попытки провести реформы, опираясь на Россию. К этому стремилась партия магнатов Чарторыйских. Родственником последних был Станислав Понятовский, бывший в свое время посланником в Петербурге и снискавший благосклонность Екатерины II, избранный в 1764 году (после смерти представителя саксонской династии Августа III) на польский престол единодушным голосованием пяти с половиной тысяч представителей шляхты. (Во время выборов царские войска стояли в трех милях от Варшавы, а порядок обеспечивала «придворная пехота» Чарторыйских, получавшая жалование, благодаря царским субсидиям.) Король Станислав был образованным человеком, незаурядным политиком, стремился сколотить свою партию, протекторат России превратить в союз и провести реформы. Но он мало что мог сделать: магнаты ненавидели его, считая безродным выскочкой, даже с Чарторыйскими он временами расходился (последние хотели усилить сейм, а не королевскую власть), шляхте его расписывали как тирана, посягающего на ее привилегии, а Россия, как это вскоре обнаружилось, желала Польши послушной, но отнюдь не крепкой, короля поддерживала лишь в границах этой тактики и склонна была считаться скорее с Пруссией, выраставшей в серьезную силу, чем с бессильным Понятовским.

В ближайшие же годы предметом торга стал вопрос о положении диссидентов — некатолического населения в Польше (православных и протестантов). Король готов был идти на уступки в этом вопросе, но взамен стремился получить согласие на реформы. Россия в результате расширения прав диссидентов надеялась создать в Польше базу для своего влияния, но не собиралась платить за это запрошенную Понятовским цену. Консервативные магнаты и шляхта не хотели ни того, ни другого. Расхождения в целях обнаружились на сейме 1766 года. Россия ввела в Польшу войска и, действуя совместно с Пруссией, создала две иноверческие конфедерации (в Слуцке и Торуни). При поощрении царского посла Н.В. Репнина все независимо от религии противники короля создали Радомскую конфедерацию с лозунгом детронизации Понятовского и отказа от реформ. Король капитулировал перед Россией. Сейм 1767—1768 годов, сохранив католицизм как господствующую религию, дал политические права православной и протестантской шляхте (противников этого решения Репнин арестовал и отправил в Калугу) и одновременно подтвердил незыблемость прежнего государственного строя.

Ответом на постановления сейма и стала конфедерация, провозглашенная в Баре, недалеко от турецкой границы, 29 февраля 1768 года. Она опиралась на провинциальную шляхту, ограниченную и фанатичную, смертельно боявшуюся, что уничтожение вероисповедных ограничений на Украине даст сигнал к выступлению давно уже неспокойного православного крестьянства, но вместе с тем справедливо возмущенную реквизициями и насилиями со стороны царских войск, самоуправством Репнина и покорностью короля. Репнин послал войска против конфедератов, а вместе с ними выступили и королевские полки. Гражданская война переплелась с иноземной интервенцией, создала вокруг конфедерации своеобразный ореол, заставила увидеть в ней нечто вроде прообраза народной партизанской войны (к такой войне в XIX веке призывали многие из польских демократов). Сколько-нибудь значительной программы конфедераты не выдвинули, ограничившись приверженностью к старине и призывами свергнуть короля. Среди них преобладали сторонники прежнего порядка (многие оказались потом в рядах изменнической Тарговицкой конфедерации, похоронившей Польшу). Но были в их числе и искренние патриоты, как, например, Казимеж Пулаский, обнаруживший яркие военные способности. Немало было и храбрецов, вроде столь колоритно описанного Словацким Савы-Цалинского.

Военные действия тянулись до 1772 года. Деятели конфедерации рассчитывали на помощь Турции и Франции. Но Турция в войне с Россией терпела поражения. Франция, поощряя конфедератов, ограничилась присылкой своего агента Дюмурье, денег и офицеров-инструкторов. Конфедераты провозгласили «бескоролевье», предприняли в 1771 году попытку похищения Станислава Августа, но постепенно их активность угасла. Было лишь ускорено соглашение между тремя соседями Польши: в 1772 году произошел первый раздел польских земель между Пруссией, Австрией и Россией.

В ходе событий не осталось безгласным и крестьянство Правобережной Украины. Барская конфедерация могла лишь перечеркнуть все его надежды на облегчение гнета — и оно ответило восстанием, знаменитой «колиивщиной», изображенной Т.Г. Шевченко в «Гайдамаках». Примкнула к восстанию и часть казаков, состоявших на магнатской службе: так поступил, например, сотник Иван Гонта, вместе с Максимом Железняком возглавивший восстание. Крестьянский гнев был страшен, борьба с обеих сторон была кровопролитной. Тысячи шляхтичей заплатили жизнью за многовековые крестьянские обиды (особую известность получила так называя «уманская резня»). С неумолимой жестокостью усмиряли восстание царские войска и полки польского короля. События 1768 года надолго запомнились шляхте. В первой половине XIX века о них вспоминали многие: и те, кто под защитой чужеземной монархии хотел найти защиту от крестьянского возмущения, и те, кто призывал освободить крестьян, чтобы не допустить новой «колиивщины», и те, кто мечтал о народном восстании, и те, кто боялся призвать крестьян к оружию, опасаясь, что 1768 год повторится.

Барская конфедерация была обречена на поражение. Регулярными войсками она не располагала, ее шляхетские конные отряды царскими полками разгонялись без труда. Но, используя сочувствие шляхты, ее настроенность против короля и России, конфедераты то и дело «оживали», возобновляли боевые действия во все новых и новых местах. Эта «живучесть» конфедерации сделала ее предметом интереса многих современников (во Франции — Мабли и Руссо).

Обо всех этих фактах надо было напомнить читателю, чтобы он, прочитав поэму, мог убедиться, что Словацкий в изображении исторических событий, в общем, был верен правде. Конфедератов он не идеализировал, не делал из них демократов и патриотов XIX века (примитивность и фанатический характер конфедератской агитации переданы, например, в октавах, посвященных ксендзу Мареку, весьма популярному среди шляхты), часто трактовал их даже с определенной дозой иронии. Не скрыл он и остроты антагонизма между крестьянством и шляхтой, показал обоюдную ярость борющихся сторон, характерную для «кровавой эпохи», не умолчал о том, как глубока была крестьянская ненависть к панам.

Но поскольку конфедерация взывала к национальным чувствам, поскольку она вывела шляхту из усадеб и посадила на коня, поскольку она была последним перед разделами значительным актом сопротивления натиску душителей Польши, польские поэты-романтики не подводили ее политического баланса, а трактовали ее больше в эмоционально-патриотическом духе, подчеркивая боевой задор и воодушевление участников (тем более что конфедерация оставила любопытные образцы патриотической поэзии, выдержанной в традиции барокко, но предвосхищавшей и некоторые стороны повстанческой поэзии XIX века). Словацкий также не стремился обличать барских конфедератов — кое-что из тогдашней традиции его привлекало.

«Бенёвского» нельзя, однако, назвать исторической поэмой в точном смысле этого слова. Всестороннее воспроизведение событий 1768—1772 годов отнюдь не было главной заботой поэта. В ряду авторских отступлений мы обнаруживаем другой исторический пласт: события 1830—1831 годов, которые неизменно волнуют автора, к которым он неизменно возвращается, упрекая современников в малодушии и, может быть, в какой-то мере противопоставляя им немудреную боевую ярость конфедератов. Барские события проходят в поэме все-таки стороной, оттесняемые и бытописанием, и современностью, и личными признаниями, и рассказом о приключениях заглавного героя, участвовавшего в барской эпопее, но отнюдь не стоявшего в ее центре.

Бенёвский (1746—1786) был реальным историческим лицом. Жизненный путь его был весьма бурным и способным привлечь художника (в Польше этим человеком интересовался не только Словацкий; впоследствии были написаны и исторические романы, и беллетризованные биографии). О нем здесь стоит рассказать, во-первых, потому, что Словацкий не закончил поэмы, а во-вторых, ради сопоставления поэтической версии с фактами. Имя героя было Мавриций Август (не Мавриций Збигнев Казимир, как у Словацкого). Сын полковника австрийской армии, венгра по национальности, он родился в деревне Вербовой (Словакия), воспитывался в Вене, в Гамбурге обучался морскому делу, вернулся на родину, а в Польше появился лишь в 1768 году, спасаясь от наказания за убийство. Здесь он присоединился к конфедератам, был арестован, бежал и был ранен, укрылся в местечке Списка-Сопота, где женился на дочери мясника (не правда ли, это совсем не похоже на описанный Словацким сентиментальный роман с магнатской дочкой?), вернулся в конфедератские ряды, участвовал в ряде боевых эпизодов, вместе с одним из отрядов ушел в Турцию, а как только снова показался на польской земле, попал в русский плен. Мятежника вывезли в Казань, он бежал оттуда в Петербург, был снова схвачен и на этот раз упрятан подальше: в Большерецк, на Камчатку. Тут он взбунтовал группу ссыльных и 12 мая  1771 года на корвете «Святой Петр и Святой Павел» поплыл вдоль берегов Японии и Китая до Макао. В 1772 году Бенёвский уже во Франции, откуда менее чем через год отправляется как глава завоевательной экспедиции и полковник французской службы к берегам Мадагаскара.

Три года он пробыл губернатором острова, а по возвращении получил орден и генеральский чин. В 1778 году он добивается прощения от австрийских властей и переходит к ним на службу, через год пытается (но безуспешно) вступить в американскую армию и вскоре возвращается в Венгрию. Только тогда (Словацкий и не соблюдает точности) он получает графский титул. Ненасытная жажда приключений в 1785 году снова приводит Бенёвского на Мадагаскар (помощь оказали американские финансисты), но на этот раз он хочет организовать там свое государство и погибает в битве с французскими войсками. Мемуары Бенёвского, написанные по-французски, содержавшие множество красочных, но вымышленных эпизодов, впервые были опубликованы в 1791 году в Париже, неоднократно переиздавались и переводились на польский (1797 г.), а также на английский, немецкий, голландский, шведский, словацкий и венгерский языки. Они и привлекали всеобщее внимание к этой колоритной фигуре.

Словацкий, как мы видим, вовсе не стремился к жизнеописательной точности. Лишь некоторые вехи биографии героя (прежде всего участие в Барской конфедерации) он сохраняет, а в дальнейшем, как явствует из авторских замечаний, намеревается довести его до Камчатки и отправить в морские странствия. Большинством же подробностей пренебрегает. Самое же главное: он делает героя не международным искателем приключений, а польским шляхтичем, типичным, по его представлению, для описываемой эпохи.

Причины этого превращения были в основном литературные.

Тот романтический герой, которого выдвинула в 20—30-е годы польская поэзия, к моменту создания «Бенёвского» исчерпал свои возможности. В свое время он предстал перед польским читателем в различных вариантах: и страдающий от мук несчастливой любви, проклинающий «тиранию денег и титулов» Густав Мицкевича, и гордый отщепенец байронического склада (в юношеских поэмах Словацкого), и мицквичевский Конрад Валленрод, жертвующий собой ради спасения отчизны, и Конрад третей части «Дзядов» (1832), титан чувства, богоборец, мечтающий возвысить и осчастливить свой народ. Словацкий выводит в драме «Кордиан» (1834) патриота-заговорщика, романтического юношу, не находящего в себе, однако, в нужный момент сил для решительного действия. В «Горштынском» (1835) появляется герой, мечущийся  в силу обстоятельств между двумя враждующими лагерями. В поэме «Ангелли» (1838) «рыцарь сердца» погружается в непробудный сон и не откликается на зов вестника, возвещающего восстание народов. Перечень можно было бы и продолжить, но достаточно отметить главное: всех этих героев объединяет исключительность судьбы или душевного склада, особая роль в судьбах народа, в борьбе за его свободу.

Воздействие этих ярких образов, наполненных мятежным и страстно патриотическим содержанием, на польского читателя было огромным. Но по мере того, как польский демократической мыслью усваивались уроки 1831 года, осознавались ограниченность и слабость шляхетской революции, переоценка ценностей происходила и в поэзии. Она выражалась в критическом восприятии, поначалу неосознанием и прямо не выраженном, шляхетского индивидуализма, а точнее — героя индивидуалистического склада. Уже в «Дзядах» Мицкевич в противовес Конраду выводит «смиренного монаха» Петра, тоже конспиратора, но не грешащего гордостью. В «Пане Тадеуше» герой вовсе не идеален, подчеркнуто обычен и непритязателен. Во многом критически смотрит и Словацкий 30-х годов на героев, преувеличивающих свою роль и возможности.

В «Бенёвском» заглавный персонаж тоже не героичен и не романтичен. Словацкий многократно напоминает, что это деревенский неотесанный шляхтич, что ему незнакомы нормы светской речи, что он не моден, не начитан, не поэтичен, что он совсем не таков, какими были герои прежних его поэм. Отъезд юноши в странствия обходится без патриотической возвышенной мотивировки: ему просто не остается ничего другого из-за собственной расточительности и легкомыслия. В отношениях Бенёвского и Анели вовсе не он олицетворяет романтическую чувствительность: эта роль отводится магнатской дочке, которая «любила верно, ибо верность была в моде». Он дерется на саблях, спасает красавиц, ищет приключений, но все это делается по воле обстоятельств, по случаю, представляемому воинственным временем. Заземление героя становится тем более нарочитым, что речь идет о человеке с необычайно яркой биографией, с авантюрной жилкой. В тексте полно обещаний в будущем возвысить героя, покрыть его громкой славой, но пока что акцент делается иной: необыкновенная жизнь может быть уделом обыкновенного, даже заурядного человека.

Умение говорить о повседневном, искусство простоты в повествовании нарочито демонстрировалось Словацким на всем протяжении опубликованных им песен. Он заявлял, что идет навстречу читательскому желанию получить «простой роман», где будут «польские дома, пьющие горла, усы, собаки, кунтуши и прежде всего простые польские души», что его сочинение отнюдь не поэма, а «сказ», «беседа», которая в будущем превратится в повесть в национальном духе. Конечно, заверения эти делаются в иронической и полуиронической манере. Тем не менее в какой-то мере это можно рассматривать как ответ автора на ощущавшуюся в польской литературе потребность реализма. Словацкий обнаружил вкус к сочному воспроизведению деталей и изображению простых житейских ситуаций. Казалось бы, он идет вслед автору «Пана Тадеуша», который так пленил читателя именно богатством живописания национального быта, природы, характеров…

Не будем, однако, спешить с категорическим выводом. Из дальнейшего мы увидим, что он составил бы в лучшем случае только часть правды. Словацкий действительно обнаружил блестящее владение простотой рассказа, подчас аскетизм изобразительных средств, умение ограничить фантазию, понимание законов реалистического живописания в поэзии, требований реалистического жанра. Но полностью этим законам и требованиям он не подчиняется. Он оставил за собой право говорить и на прежний сугубо романтический лад: иногда пародийно, иногда всерьез, проникновенно или с пафосом, пользуясь элементами стиля прежних своих произведений. Подчас он отрекался от написанного ранее — но это отречение нельзя принимать за чистую монету. Поэт как бы говорил не понявшим и не принявшим его ранних и зрелых творений: смотрите, я могу писать и по-другому, я знаю, что́ вам ближе и доступнее. Главным же его стремлением было подчеркнуть творческую свободу художника, его право быть бесконечно разнообразным, продемонстрировать богатство тех средств, которыми он владеет. Этой цели служили и многочисленные лирические отступления, в которых автор мог говорить обо всем, что его интересовало.

Впрочем, сам термин «отступление» в данном случае будет неточен, условен. Лирическая, полемическая линия в «Бенёвском» по меньшей мере равноправна с повествовательной, равноправна даже количественно. Автор скорее «отступает» от разговора о себе и своем времени для того, чтобы рассказать о герое. Поэтому обоснованно замечание современного польского ученого Стефана Треугутта, автора интересного и глубоко исследования поэмы, который считает, что правильнее говорить о двух тематических направлениях в «Бенёвском»: первое из них — связанное с заглавным героем, с Барской конфедерацией, с описанием отдаленных событий, второе — относящееся к XIX веку, к Словацкому и его поэзии. Этот второй круг вопросов для поэта явно важнее и дороже первого. Тут наглядно проступает, например, глубокое отличие «Бенёвского» от пушкинского «Евгения Онегина», в котором изображение характеров на фоне эпохи является задачей первостепенной и который стал поэтому «романом в стихах», вехой в становлении русского реализма XIX века.

Словацкий создал предельно свободное повествование, развивающееся медлительно, неторопливо, изобилующее красочными описаниями. Непринужденно переходя от одной темы к другой, поэт то и дело отступает от рассказа ради беседы с читателем. Свою поэтическую «дорогу» он назвал в «Бенёвском» «ариостической». Действительно, многие особенности поэмы итальянца Лудовико Ариосто (1474—1533) «Неистовый Роланд» (1516), много раз упоминаемой в «Бенёвском», многообразие красок и тонов, переплетение разных линий повествования, постоянное возвращение от рыцарства к современности, иронические интонации — несомненно, увлекли Словацкого и показывают, что имя предшественника названо им не случайно. Одновременно нисколько не затушевывалась, даже, пожалуй, нарочито демонстрировалась связь с байроновским «Дон Жуаном». Сам жанр свободного повествования предполагал прежде всего раскрытие личности поэта, оригинальность, обусловленную временем и национальной принадлежностью автора. Словацкий в авторских отступлениях дал блестящее изложение своих литературных и политических взглядов. Оно не было, конечно, облечено в связную и четкую форму, а прорывалось в полемике, в иронических замечаниях и гневных инвективах, а иногда в задушевных признаниях и пламенных обращениях.

Патриотизм поэта выражался в жгучей ненависти к угнетателям, народолюбии и отрицании всего старого, отжившего. Многие беспощадные строки поэмы обличали ренегатство, своекорыстие тех, кто ради выгод и привилегий пошел на службу к захватчикам или малодушно смирился с угнетением. Не мог пройти Словацкий и мимо разногласий в среде польских эмигрантов. Если его отношение к консервативно-аристократическому крылу, возглавляемому Адамом Ежи Чарторыйским, выражено недвусмысленно, является неизменно отрицательным и пояснений не требует, то об оценке им демократического лагеря следует сказать несколько слов.

Демократическим деятелям эмиграции 30-х годов, «Великой эмиграции», принадлежат немалые заслуги в развитии польской общественной мысли и освободительного движения. От них исходили, будили и поддерживали окровавленную и придавленную страну призывы к мужеству, новые для Польши идеи и теории. Они в спорах (и не без понятных в эмигрантских условиях раздоров) развили тезис о связи национального освобождения с социальной борьбой, заявили о необходимости решить аграрный вопрос, выдвинули программу буржуазно-демократических преобразований. Словацкий, поэт революции, с демократическими деятелями во многом сходится. Но он не хочет подчинить свое творчество какой бы то ни было доктрине, настойчиво утверждает свою надпартийность, право поэта выражать свои взгляды без чьего бы то ни было идеологического посредничества. Программа демократов не кажется ему, как можно судить по произведениям 30—40-х годов, достаточно боевой и пламенной, соответствующей духу времени. (Во всяком случае, восторжествовавшие на буржуазном Западе порядки отнюдь не представляются поэту идеалом.) Вот почему он не обошел критикой и ироничными замечаниями также демократических эмигрантских политиков, упрекая их в доктринерстве, в разобщенности, в оппортунистической боязни подлинно народной революции, дал понять, что не верит в спасительность их программ и соответствие таковых народным чаяниям.

Эмиграция считала себя носительницей великой освободительной миссии, национальной и европейской. Но издали определять развитие страны она, разумеется, не могла. На рубеже 30—40-х годов в Польше выступили деятели и возникли организации, лучше чувствовавшие и знавшие потребности страны, искавшие путей к массам. Таким образом, развитие событий в какой-то мере оправдало скептицизм Словацкого относительно эмиграции.

Особую страстность приобретают обличения Словацкого, когда он говорит о клерикализме и его оруженосцах. Объяснилось это не только тем, что именно от католических литераторов (журнал «Молодая Польша» и др.) исходили недоброжелательные отзывы о его произведениях. Католические круги в стране были против революционного движения, выступали за лояльность по отношению к монархиям-поработительницам, в эмиграции правоверные католики тяготели по большей части к лагерю Чарторыйского. Римская курия осудила польское восстание 1830—1831 годов. Выступления Словацкого против клерикалов начинаются уже в 30-е годы. В «Кордиане», например, он заклеймил позицию папы Григория XVI, в булле от 9 июля 1832 года провозгласившего Николая I «умиротворителем» Польши и признавшего поляков к повиновению «законному государю».

Эти принципиальные моменты определили антиклерикальный пафос целого ряда строф поэмы. Обращаясь к своей родине, Словацкий предупреждал: «твоя погибель — в Риме!» — призывал не уповать на то, что «черви» сточат давящие Польшу цепи, и продолжал:

                              Они торговлю душами открыли.

                              И лгут. И ложь скрывают все хитрей.

                              А если мужа доблестного встретят,

                              Они его перстом бескровно метят.

Литературная полемика заняла едва ли не центральное место в поэме Словацкого. Она выразилась не только в многочисленных прямых замечаниях в адрес современников по поводу их творений, замечаний часто ироничных, иногда язвительных, бьющих по врагам поэта, по недоброжелательным критикам. Полемичен был в общем и сам выбор жанра. В польской поэзии 30-х годов прошлого века к читателю принято было обращаться преимущественно в манере проповедника, пророка, утешителя, трибуна. А тут предлагалось нечто совсем иное: непринужденная беседа, беседа обо всем — от интимного до самых высоких отвлеченных предметов, беседа, предполагающая в читателе широту воззрений, поэтический вкус, догадливость и восприимчивость к прекрасному.

Литература 30-х годов охотно обращалась к национальному прошлому, к временам независимой Речи Посполитой. Формы такого обращения бывали разные. Авторы прозаических и стихотворных «гавенд» сочно живописали безвозвратно исчезнувшие шляхетские нравы и обычаи (зачастую ограничивая изображаемое полем зрения и умственным уровнем героя-рассказчика, старого шляхтича). Иногда это было занимательное авантюрное повествование или воспевание героической традиции, прославление воинской доблести предков в назидание современникам. Словацкий содержанием и формой своей поэмы спорит с этими тенденциями. О битвах и подвигах он пишет без пафоса. На старину глядит трезво, с ощутимой временной дистанции, предки не представляются ему исполинами. В повествование о минувших днях вторгается живая, бесконечно разнообразная современность с ее спорами, конфликтами, пристрастиями. Он прямо заявляет о своем нежелании угождать вкусу шляхетского читателя, плодить романы «на забаву дурням». Провозглашая, что любит «народ больше, чем кости умерших», он вообще относится к прошлому без чрезмерного почтения.

О том, насколько острой была полемика, которую вел автор «Бенёвского», можно судить по восприятию поэмы современниками. Таланта Словацкого, его возможностей отныне нельзя было не признать, невозможно замалчивать. Но поэма одновременно шокировала и раздражала. Раздражала прежде всего смешением тонов, тематических пластов повествования, пренебрежением автора к литературной традиции. Словацкого упрекали в том, что к историческому сюжету (да еще какому: Барская конфедерация!) он примешал личное, полемическое, «низкое». Его как бы «ловили на слове»: увидев нарочито продемонстрированную способность бытового и батального живописания, предлагали «исправиться» в дальнейших песнях и направить повествование в нравоописательное или героическое русло. Но Словацкий понимал поэзию иначе: определяемая не приговором критиков (им Словацкий вообще отказывал в проницательности суждений), а богатством личности художника, она должна быть бесконечно многогранна, как жизнь. Так возник манифест своеобразного поэтического индивидуализма, но индивидуализма не безграничного: Словацкий не считал, что поэзия это прихоть, сфера демонстрации мастерства, он не освобождал ее от серьезных общественных задач. Напротив, автор «Бенёвского» возлагал на нее обязанность быть голосом народа, выразителем стремлений нации (здесь, правда, не определяемых достаточно конкретно). О желании служить народу поэт заявил в проникновенных и взволнованных словах:

Любить захочет — голос лебединый

Я дам ему, захочет проклянуть —

И я хулений изрыгну лавины,

Пылать захочет — жар посею в грудь.

Насыщенность «Бенёвского» полемикой, по-видимому, определила дальнейшую судьбу замысла. В первых пяти песнях Словацкий высказал столько для себя важного, задушевного, что для продолжения попросту не оставалось равноценного полемического материала: не случайно в черновиках последующих песен отступления занимают гораздо меньше места. Убедившись, что не может продолжать поэму в прежней манере, Словацкий оставил ее незаконченной.

Некоторые индивидуалистические крайности поэтического манифеста Словацкого объясняются и тем, что он вступил в спор с другой могучей поэтической личностью — Адамом Мицкевичем. Отдавая дань признания и уважения могучему таланту собрата, этому титану, «богу» поэзии, Словацкий адресует ему ряд упреков, несправедливых или не вполне справедливых. Подчас он стирает, например, грань между автором «Пана Тадеуша» и апологетами шляхетской старины, не желая видеть, что в великой национальной эпопее старые нравы изображены как анахроничные, ушедшие в невозвратное прошлое. Он упрекает Мицкевича чуть ли не в правоверном католицизме, не замечая того, что «Дзяды» и «Книги польского народа и польского пилигримства», несмотря на христианскую фразеологию, направлены против официальной церковности и одухотворены пафосом революционно-патриотической борьбы. Также не прав он, когда упрекает автора парижского «Курса славянских литератур» чуть ли не в примирительном по отношению к царизму славянофильстве.

Чем все это диктовалось? Пристрастностью? В какой-то степени да. Но также желанием утвердить себя, освободиться от невольного подчинения великому авторитету, от его давления. Впрочем, у Словацкого имелись известные основания для пристрастного отношения к Мицкевичу. Здесь не лишним будет вспомнить, как сложились отношения между двумя поэтами.

Мицкевич знал Словацкого еще ребенком: в Вильне он бывал в доме его матери Саломеи Бекю (в ее альбом им вписано стихотворение). Когда же в 1832 году Мицкевич, изобразив в третьей части «Дзядов» следствие по делу тайного общества филоматов, вывел в качестве одного из персонажей доктора Августа Бекю, умершего к тому времени отчима Словацкого, и показал (в соответствии с фактами), что последний угодничал перед царскими властями и был преследователем молодежи, Словацкий ощутил смертельную обиду, воспринял это как оскорбление, нанесенное горячо любимой матери. Он писал ей: «Чего мне стоило переломить себя, не поддаться первому порыву оскорбленной гордости. Как только я прочел… я решил непременно с ним стреляться…» И дальше, касаясь отзыва Мицкевича о третьем томе его, Словацкого, стихотворений, он пишет: «Вы не поверите, как мучительно мне еще и сейчас, когда люди спрашивают, какого я мнения об Адаме. Ненавижу его!.. Он напечатал в одном журнале выдержку из моего предисловия, обкорнав его так, что совсем исказил смысл: он придал моим словам оттенок язвительности…»

Словацкий начал воспринимать отношение Мицкевича к себе как несправедливое и высокомерное. Тут сыграло роль и окружение Мицкевича. В 1832 году, после выхода двух томов произведений Словацкого, Мицкевич сравнил их «с дворцом дивной архитектуры или величественным храмом, — но храмом, в котором нет бога». Сравнение это на первых порах не задело Словацкого: он признал его «поэтическим». Но отзыв широко распространялся и стал трактоваться в нелестном для Словацкого смысле. А в дальнейшем это наложило отпечаток на восприятие критикой поэзии Словацкого. В декабре 1840 года Э. Янушкевич, редактор «Молодой Польши», устроил вечер по случаю именин Мицкевича и открытия его лекций в Коллеж де Франс. На вечере ббыл и Словацкий, который произнес импровизацию в честь Мицкевича, выразив уважение к его таланту. Мицкевич тоже ответил импровизацией. Встреча поэтов выглядела как шаг к примирению, к ликвидации враждебности и отчуждения. Но недоброжелатели Словацкого истолковали это событие как полное торжество Мицкевича над младшим собратом, как унижение и самоуничижение Словацкого. В «Тыгоднике литерацком» появилась анонимная статья (автором ее был Янушкевич) под названием «Импровизаторы». «Адам отвечал Юлиушу, — говорилось в ней. — Он указал ему на его поэтические грехи. Прямо заявил, что что он не поэт. Объяснил, что его сгубило. "Ты не поэт, ибо нет у тебя веры и любви…"» Заметка эта, не опровергнутая Мицкевичем, глубоко возмутила Словацкого. Он ответил на нее в статье «Летняя ночь» (апрель 1841 г.). Отношения между двумя поэтами остались неприязненными.

Недоразумения личного свойства могли подогреть температуру спора, но не определяли его существа. Этот спор, это несогласие восходит к 30-м годам. (Применительно к 20-м годам можно говорить лишь о влиянии Мицкевича, например, его сонетов и «поэтических повестей» на юношеские опыты Словацкого.) В дни восстания, создавая «Оду к свободе», Словацкий стремится в известной мере противопоставить ее «Оде к молодости» (1820) Мицкевича, выступить со своим гимном молодого поколения. Поэма «Ламбро» (1833) содержала элементы полемики с «Конрадом Валленродом» (1828): если Мицкевич говорил о трудностях, испытываемых поколением шляхетских конспираторов, то Словацкий подчеркивал их трагическую слабость, неспособность отвоевать свободу. Выход в 1832 году третьей части «Дзядов» и «Книг польского народа и польского пилигримства» Словацкий (конечно, узко, односторонне) воспринял как утверждение в поэзии религиозно-мистического направления, результат воздействия идей французского христианского мыслителя Ф. Ламене и печатно заявил о своем несогласии с Мицкевичем (в предисловии к III тому «Поэзии»): «Я уважаю религиозную школу, эту вечерю Господню польских поэтов, на которую собрались они в Париже, — ибо я полагаю, что ее породило внутреннее убеждение, а не слова Фридриха Шлегеля, видевшего в католической религии единственный источник поэзии. Все-таки я отошел от избравших этот путь поэтов, ибо я не верю, чтобы школа ламенистов и вдохновляемая ею поэзия являлись отображением века». Драма «Кордиан» (1834), которую сам автор в письме к матери расценивал как начало «борьбы с Адамом», содержала строки, полемически заостренные против мессианистской линии «Дзядов». Речи одного из персонажей «Пролога» по существу пародировали пятую сцену драмы Мицкевича — «Видение ксендза Петра». Возражал Словацкий и против мессианистской формулы «Польша — Христос народов», расценивая ее как апофеоз пассивной жертвенности и считая, что польское служение делу свободы должно утверждаться не как мученичество, а как подвиг в самоотверженной борьбе. Поэма «Ангелли» касалась той ж темы, что и «Книги польского пилигримства»: роли польской эмиграции. Словацкий не принял тезиса «Книг» о великом национальном и европейском значении миссии изгнанников, выразив сомнение в способности их выполнить столь высокое назначение.

Итак, «Бенёвский» задумывался как продолжение и завершение давней борьбы. В первых четырех песнях Словацкий многократно и по самым разным поводам упоминает ряд произведений Мицкевича («Оду к молодости», «Конрада Валленрода», «Дзяды», «Пана Тадеуша»), а в конце пятой песни бросает открытый вызов могучему «литвину», заявляет о своей правоте и решимости идти своей дорогой. Бесполезно и незачем отвечать на вопрос, кто был прав в поэтическом споре, тем более что ныне мы видим в первую очередь единство патриотических и демократических устремлений двух поэтов, их равно великую роль в национальной культуре. Автор «Бенёвского» был неправ и прав. Неправ, когда путь Мицкевича именовал ложным, когда утверждал, что нард пойдет только за ним, Словацким, когда говорил о своей «противоположности» великому собрату. Прав, когда настаивал на нужности своей поэзии народу, когда защищал свою творческую самостоятельность, значимость своих исканий, свое право спорить на равных с гигантом польского слова. Важнее же всего то, что этот спор дал великолепный поэтический результат, вылившись в блестящий каскад образов, в редкое стихотворческое мастерство.

В поэме Словакий неоднократно говорил о себе, о своей поэтической манере, о стремлении добиться совершенного владения стихом и языком, умения передать любые оттенки мысли и чувства, полного соответствия между формой и содержанием:

Хочу, чтобы послушный мой язык

Являл оттенки мысли человечьей,

Порою тяжек, точно грома рык,

Уныл, как степь, плывущая далече,

Порою нежен, словно нимфы вскрик,

Прекрасен, будто ангельские речи.

Пусть мчится он крылатою звездой,

Строфа аккордом будет — не уздой.

Самохарактеристика эта не была преувеличением. Вот свидетельство другого выдающегося польского поэта — Циприана Норвида: «Если бы надо было оценить в целом поэтическое служение Юлиуша на этом поприще — на поприще языка, то, безусловно, следовало бы сразу же признать, что здесь он не имеет себе равных».

Эти слова применимы в первую очередь к «Бенёвскому». В польской поэзии не много произведений, отличающихся таким богатством тонов и красок, непринужденностью, легкостью, мелодичностью и выразительностью стиха, великолепием рифм, мастерством освоения трудной стихотворной формы (октавы).

«Бенёвский» занял центральное место в творчестве Словацкого. Без знакомства с ним трудно судить об облике польской романтической поэзии в первой половине XIX века.

 

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Стахеев Б. «Бенёвский» Юлиуша Словацкого // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...