13.07.2022

«Леца знали у нас как афориста».

62.

Тогда же, в апреле 1966-го, когда я писал первую статью о польской поэзии, я переводил стихи Станислава Ежи Леца.

К сожалению, в моих поездках в Варшаву в 1963-м и в 1965-м я не познакомился с Лецем и даже не видел его.

В Варшаву я мог в те годы приезжать не больше, чем на месяц (месяц моего официального отпуска в экспедиции), и возвращался на работу, в Москву. Наташа могла оставаться у матери дольше, месяца три. В 1965-м, после отъезда в Москву, она объехала с выступлениями несколько польских городов — Познань, Быдгощ, Ополе, Ольштын, читала свои русские стихи и свои польскоязычные стихи. Сохранились две фотографии ее выступления в Познани.

В течение той же долгой осени она была несколько дней в качестве гостьи на первом международном съезде переводчиков польской литературы в Варшаве; сохранилась и фотография сидящих в зале, где ее хорошо видно, в первом ряду.

На варшавском съезде в 1965-м Наташа познакомилась с москвичами, участниками съезда — Юлией Борисовной Мирской и Александром Ревичем. Весной 1966-го мы побывали в гостях у доброжелательного Ревича, а к Юлии Борисовне Мирской (поначалу к ней, а вскоре — уже к ним двоим: к ней и к Александру Петровичу Мацкину), выбравшись зимой 1965/1966, мы стали заезжать часто. Юлия Борисовна любила стихи, мы читали ей многие свои вещи, в том числе и особенно «трудные», неопубликованные.

В тот приезд в конце 1965-го Наташа была в Варшаве и на ежегодном вечере одного стихотворения, где увидела, услышала и открыла — для меня! — Витольда Вирпшу. (И толкнула меня заняться им: — Это поэт для тебя!).

Была она в те месяцы и на вечере Леца в Доме литературы. После вечера, в кафе внизу, Лец подошел к ней, они беседовали. Лец видел когда-то ее отца, приезжавшего в конце 20-х годов во Львов, Лец уже тогда, в свои студенческие львовские времена, сочувствовал нелегальной польской компартии.

Самые подробные и самые ценные воспоминания о Леце принадлежат Яну Спеваку, который познакомился с ним в 1928 году, во Львове, в университете, в последний раз навестил умирающего Леца в больнице за два дня до смерти, в начале мая 1966-го. Большой том мемуарной прозы Спевака «Дружба и антипатия» вышел в Варшаве летом 1965-го, но купил я его и прочел уже в Москве, в конце того же года.

Зимой 1965/66-го Юлия Борисовна Мирская подарила мне недавний томик стихов Леца «Объявление орозыске» (1963); подарила, хотя дорожила этой книгой и любила стихи Леца; подарила в надежде, что я займусь стихами Леца. Этот томик Леца очень ответил мне тогда. Но последним толчком, заставившим меня начать переводить Леца, была весть о том, что Лец тяжело и безнадежно болен. Я подумал, что, поскольку Лец знает и любит русский язык, ему наверняка будет приятно, что его стихи у нас переводят. И это будет для него положительной эмоцией.

Леца знали у нас как афориста. Осенью 1966-го в московских киосках будет продаваться 9-й номер журнала «Польша» (он у меня цел) с огромной фотографией скончавшегося поэта, с коротенькой статьей о нем Рышарда Матушевского и большим массивом афоризмов Леца в переводах Михаила Геллера, которого все теперь знают как блестящего писателя-историка. Другой такой большой подборки афоризмов Леца по-русски до этого не было; но знать их знали — из журнала «Шпильки», из журнала «Пшекруй», из других журналов, читавшихся в Москве по-польски. Эти афоризмы переводили с листа, пересказывали наизусть знакомым. Небольшими горсточками они появлялись уже по-русски и в «Вопросах литературы», и в «Иностранке», и в «Юности», и в «Неделе». Его слава афориста быстро становилась всемирной. В Варшаве его афоризмы оценили давно и мгновенно. В 1957 году сатирики варшавского Студенческого Театра Сатириков (СТС) издали книжку своих текстов 1954—1956 годов, взяв названием книги шутку Леца: «У мышления — колоссальное будущее». Но гораздо раньше так уже называлась одна из первых программ этого театра, так назвал и Витольд Гомбрович свое предисловие к этой книге о первых годах театра. Ценили в Польше — еще с 30-х годов — также Леца-фрашкописца, автора фрашек, коротких эпиграмм, острых, иногда соленых, — жанр, созданный в XVI веке Яном Кохановским; первые же фрашки молодого Леца Тувим включил в свою антологию польскх фрашек.

Но сам Лец, будучи лириком, не «также лириком», а в первую очередь — как сам он считал — лириком, ревновал к славе и своих афоризмов, и своих фрашек и обижался, что его лирика не оценена. И на вечере в варшавском Доме литературы, на котором была Астафьева, он читал именно свою лирику.

Я взялся очень горячо, перевел за месяц-полтора большую горсть его лирических и философских поэтических миниатюр из книг 1957-го, 1961-го и 1963-го. Собирался послать ему, но опоздал, в мае он умер. Я был в шоке: у меня было ощущение, что он умер у меня на руках.

В разгар работы, в эйфории работы я уже договорился было, что почитаю свои переводы из Леца на секции переводчиков. Мы с Астафьевой состояли в секции поэтов, на секцию переводчиков заглядывали — послушать — тогда еще крайне редко, но я был знаком с одним из членов бюро секции переводчиколв, с Вильгельмом Левиком. Знакомство было забавным. Левик состоял в двух Союзах — в Союзе писателей и в Союзе художников, он много писал маслом, особенно портреты. Многие годы он преследовал меня с просьбой разрешить ему написать мой портрет. У меня катастрофически не хавтало времени, я годами совмещал постоянную работу в геологии и в литературе (да еще лихорадочное чтение в Библиотеке Ленина). Так что Левику позировать я не обещал. Но позвонить ему мог. И он назначил уже обсуждение. Но тут Лец умер. И чтение, и обсуждение переводов показалось мне психически невозможным.

Года полтора спустя я написал статью о жизни и творчестве Леца, богато инкрустированную моими переводами, и она появилась в «Вопросах литературы» в августе 1968-го. Кроме стихов Леца, я цитировал в статье и несколько фрашек. В 1973-м «Вопросы» опубликовали еще несколько страниц моих переводов фрашек, а в 1976-м большую публикацию его стихов и фрашек для «Иностранки». Оставшиеся мои переводы фрашек «Вопросы» опубликовали в 1966-м. Но в нашу антологию польских поэтов ХХ века я включил не все переведенные фрашки. В последний момент я вынул из рукописи книги две страницы фрашек, чтобы их не было «слишком много», чтобы не потрафлять читателю, ждущему хоть чего-то «смешного». Я боялся, что кто-то прочтет фрашки Леца как «польский юмор», а юмор мне казался неуместным в нашей антологии, в которой преобладала трагическая тональность. Впрочем, и переводы стихов Леца я тоже включил в нашу антологию далеко не все. Вот это уже зря.

Многие переводы его стихов долго лежали в столе у меня, часть еще лежит. Много лет — до антологии 2000 года — лежало в столе и его стихотворение о часовых:

«Что думает часовой»«Польские поэты ХХ века», т. 1.[1]:

 

Что думает часовой по поводу часового:

первый часовой о втором,

второй о третьем,

третий о четвертом,

что думает первый часовой о шестом,

что думает шестой о первом —

пересеченье всех этих мыслей

и составляет сеть,

в которой запутались

люди.

Татьяне Ланиной очень нравилось это стихотворение, но предложить его редколлегии «Иностранки» она не решилась: — Да что вы! У нас редколлегия состоит из часовых! Разве они пропустят!

Из предложенных Ланиной текстов редколлегия не пропустила две фрашки. Собственно, не редколлегия, а два, как она съязвила, «старика»: главный и один из замов. Не пропустили они «Эпитафию весталке»:

Каждому тело отдавала,

деваха щедрая была!

Когда же так осталось мало,

что отдавать его уж не пристало,

то Богу душу отдала.

Не пропустили и «Очевидное»:

Чтоб евнух показался наго,

ему нужна мужская отвага.

Эти две фрашки показались им неприличными. Лец приличиями себя не ограничивал. Как пошутил он однажды: «В зеркале речи часто отражаются голые человеческие гениталии».

Но чаще Лец выходил за рамки, установленные не ханжеством, а политической цензурой. Своим коллегам он шутливо советовал: «Будь реалистом: не говори правду». Но сам говорил ее. Повторял. Назойливо, неотвязно. Лешек Колаковский в заметке «памяти Леца» в 1966-м писал: «Он не давал нам покоя много лет... он хотел быть тем сводом, о котором Платон говорил в „Апологии” и который жалом своим заставляет шевелиться обленившийся город; или тем, кто, согласно той же „Апологии”, „из более слабой фразы делает более сильную и других этому учит”». Стало быть, заключает Колаковский, «Лец был философом, хотя наверняка его не интересовало это звание».

Действительно, к званию философа, как и к другим званиям, Лец относился юмористически. «Когда я потеряю юмор, меня назовут философом», — шутил он. Лишь к Сократу он относился с явной симпатией, как к своеу коллеге и предшественнику:

Жаль, что мыслей целый ряд

у меня украл Сократ.

Если перелистать канон афоризмов Леца, среди полутора тысяч его «непричесанных мыслей» наберется десятка полтора таких, которые понятны лишь в контексте варшавской литературной жизни, в контексте того, о чем говорилось в варшавских кофейнях — «кавярнях». Петербург, писал когда-то Белинский, «любит улицу, гулянье, театр, кофейню, словом, любит все общественные заведения». Варшава любит кавярни (полюбил и я варшавские кавярни, и само польское слово «кавярня», оказавшееся украинским; у нас же были кафе, а слово «кофейня» в русском языке москвичей 1960-х, 1970-х, начала 1080-х отсутствовало, теперь вот вернулось, но в теперешние кофейни я уже не хожу). Любил варшавские кавярни и Лец, там он и писал.

Оказалось, однако, что его мысли понятны и нужны не только варшавянам, но и людям других стран и даже континентов. «Это не касалось исключительно поляков, — писал Ян Выка. — Но больше всего он наш. Мы должны смотреться, как в зеркало, в эти гениальные максимы и афоризмы».

Многие польские поэты говорили о триединстве творчества Леца в трех его жанрах. Раньше и ярче других писал об этом Тадеуш Новак в статье «Лец — мудрец, фрашкописец и лирик»: «...Правда, творчество Леца трехчленно, но каждый из трех его членов так тесно сцеплен с другими, что рассматривать их по отдельности немыслимо. Это сообщающиеся сосуды <...>. Если «мысли» — это хмель, фрашки были бы брагой, полпивом, а лирика — полным пивом...».

За всеми тремя жанрами поэзии Леца (потому что его афоризмы — тоже поэзия, поляки включают их иногда, наряду с его стихами, в антологии польской поэзии) — огромная амплитуда разных эпох и разных ситуаций его жизни и множество экстремальных эпизодов. Детство в австро-венгерской Галиции и Вене, юность во Львове, начало левых симпатий, Варшава 1930-х, Львов 1939—1941-го, гитлеровский концлагерь, где Лец давжды чудом уцелел при расстреле, побег в 1943-м, конспирация, партизанский отряд, после войны — дипломатическая работа в Вене, отъезд в Израиль и возвращение в Польшу...

В статье 1968 года я не мог, разумеется, ни словом упомянуть о том, что Лец в 1950-м уехал из Вены в Израиль и два года был невозвращенцем. Другой невозвращенец того же времени (начала 1951-го) — Чеслав Милош писал о Леце в 1969-м, но он писал о нем, будучи в Америке, писал в своей изданной там по-английски «Истории польской литературы». «Давление сталинской эпохи, — писал Милош о Леце, — слишком уж стало для него нестерпимым, и он порвал с правительством в 1950 году, чтобы эмигрировать в Израиль. Будучи польским поэтом, он ощутил себя там совершенно чужим; два года спустя он вернулся в Польшу и поселился в Варшаве». Милош высоко оценивает стихотворные миниатюры Леца, называет «хрестоматийными» его фрашки, добавляя, что «справедливо или несправедливо его стихотворения были заслонены его афоризмами в прозе». В целом же Лец, по мнению Милоша, «представляет собой самое лучшее в польской литературе десятилетия 1956—1966». Милош, как мало кто другой, понимал, что за творчеством Леца — невероятно богатый личный пыт и исторический опыт человека именно из Восточной Европы, познавшего оба тоталитаризма, со всеми их сходствами и различиями. «Можно было бы сказать, — пишет Милош, — что он в полной мере познал двадцатый век». Милош, однако, обращает внимание также на польский контекст, дававший и почву и резонанс для позднего Леца: это, по Милошу, «вольнодумные настроения читающей публики», это «ироничность молодых поэтов, Мрожека и таких эссеистов, как Колаковский».

Лец иронически утешал своих современников: «И механизм диктатуры — не вечный двигатель». Впрочем, как правило, он не утешает. Именно крайний, абсолютный, глобальный пессимизм Леца парадоксальным образом дает его читателям силу держаться. «Из дневника Вечности: «Только один жил от Сотворения Мира до Конца — Страх». Об этом же и фрашка:

Одно только правдиво в снах —

страх.

Некоторые мотивы Лец варьирует в двух формах, как здесь — в афоризме и рифмованной фрашке.

Афоризмы и фрашки, афоризмы и философские миниатюры не отделены у Леца четкой границей.

Несмотря на лаконичность Леца, во всех этих формах удается увидеть и проанализировать внутреннюю структуру фрашки, внутреннюю структуру афоризма. Часто это двухчленная структура. «Мысли в парадоксе взвешивают друг друга, притворяясь, что весело качаются на качелях», — подсказал ему Лец.

Иногда структура двухчленной фрашки — это вопрос и ответ:

Жив Сим. Жив Иафет. А Хам? Что стало с ним?

Жив. Носит псевдоним. Зовется Антисим.

Лец очень часто противоречит себе. И не стесняется этого: «Пословицы противоречат друг другу. В этом и есть народная мудрость» — говорит он.

«Поступательное» движение истории беспощадно:

Годы сквозь все погоды идут вперед, как солдаты,

от мокрых дел остаются только сухие даты.

И все же он верит иногда:

В крошечных флакончиках фрашек

запах дней сохранится нашх.

Сохраняется. За сорок лет не улетучился.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Британишский В. «Леца знали у нас как афориста». // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...