06.12.2023

…Нескучная жизнь… (2)

Беседа Линор Горалик с Натальей Горбаневской

 

Линор Горалик: Как было учиться?

Наталья Горбаневская: Интересно, потому что русский язык и литература. Но это было совсем не то, что в школе. Я вдруг узнала о существовании какого-то старославянского или современного русского языка. Учиться было интересно, училась я, в общем, неплохо, троек не было, а четверок было много. На втором курсе было еще интереснее, были семинары. Но кроме того, я тут действительно начала писать по внутреннему убеждению. Я влюбилась, с человеком этим я не была знакома, но это неважно. Начала писать. Писать, писать, а кругом был всякий народ, который тоже писал, и когда я была уже на втором курсе, мы вместе с первокурсниками решили устроить литобъединение. Время все-таки было уже такое живое, это уже был учебный год 1954/55-й, и я помню, чуть ли не с первого раза кто-то к нам привел, чтобы он читал стихи, Алика Вольпина — ни больше ни меньше. Я не могу сказать, что я тогда была в восторге от его стихов, но вот сейчас я вынула из интернета, перечитала — замечательные стихи. В общем, это было как-то живо. Мы в стенгазетах свои стихи печатали. И очень быстро на нас напали. Мы были первый-второй курс, ребятишки. И тут в факультетской газете «Комсомолия» появилась огромная статья с карикатурами, написанная аспирантами, на нас пустили тяжелую артиллерию. Больше всего на меня, заголовок был взят из моих стихов — «Под фары и во тьму». Самих стихов я не помню. Я вообще потом много лет занималась тем, что изымала у других людей свои стихи или, в крайнем случае, зачеркивала, если не давали изымать. Я действительно очень не хочу, чтобы выброшенные стихи где-то фигурировали.

Как формулировалась претензия?

Декаденты. Упадочническая поэзия.

Как переживался этот день?

Ой, весело было, что на нас такую тяжелую артиллерию выпустили. Мы ходили по факультету героями. Чувства опасности не было. Думаю, я еще многого не понимала. Я ходила тогда в университетское литобъединение, еще с первого курса. И там была такая история, которую я гораздо позже узнала. Туда приходили два поэта: Миша Ярмуш, психиатр, и Миша Ланцман. Я после узнала, что произошло. Кто-то из них к слову стал говорить об очередях за хлебом в Подмосковье, и одна баба, которая там была, курса с четвертого, на них настучала. И были у них какие-то неприятности.

Но я ничего этого не понимала и не чувствовала, потому что я вообще про репрессии знала очень мало. До войны у мамы была приятельница по Книжной палате, у которой муж был арестован. Мама дома говорила: лес рубят — щепки летят.

Потом, гораздо позже я узнала другую историю про маму, ее мне рассказала Люся Улицкая уже после маминой смерти. Мама мне всегда говорила: «Я тебя никогда ни в какую сторону не толкала: в комсомол ты сама рвалась, и на площадь ты сама выходила». И вот, когда я уже была в эмиграции, мама что-то стала говорить типа: «Ну что ж Наташа, она ведь понимала». Люся говорит: «Она не могла иначе». Мама говорит: «Но у Наташи было двое детей». И одновременно ей рассказывает, как в 1937 году у них проходит собрание, и начинают разоблачать как троцкиста чуть ли не замдиректора, притом человек специально приехал на это собрание из НКВД. Моя мама встает и говорит: «Послушайте, мы месяц назад Моисею Абрамовичу (допустим) выносили благодарность за работу, а теперь говорят, что он…». А Люся ей: «Но у вас же тоже было двое маленьких детей, что ж вы думали?». Такая была мама.

А потом мы как-то в школьные времена стояли в очереди за учебниками (их выдавали в школе, иногда один учебник на несколько человек), мы с мамой спокойно стоим, и приезжают какие-то важные родители и лезут без очереди. И мама моя пошла и говорит: «Ну что ж вы, дети стоят». А мне девочки говорят: «Твоя мама молодец, справедливая».

Еще в доме было принято всегда правду говорить. Не помню, по какому поводу, гораздо позже, мне Ирка моя говорит: «Я тебя не понимаю, мы с возрастом учимся врать все лучше, а ты как будто наоборот».

Про репрессии узнала, когда в 1954 году моя колымская тетка со своим мужем, еще не реабилитированным, но ухитрившимся получить на Колыме чистый паспорт, возвращались, они ехали к нему в Ереван, и он ночью, чтобы дети не слышали, рассказывал. Что-то я дослышала, но так в принципе я действительно ничего не понимала.

Анна Андреевна говорит: «Я боюсь тех, у кого нет страха». Вот я дура была без страха.

И в том же году, когда была статья в стенгазете против нас, — а я человек была совершенно неспортивный — мне не поставили зачет по физкультуре. Мне говорят: «Мы не можем вас допустить к сессии». И тут я совершила поступок, достойный марта 1944 года. Я говорю: «Тогда я лучше заберу документы». И я забрала документы и поехала в город Советск поступать в кинотехникум. Кинотехникум не киношников, а киномехаников, которые крутят ручку. Продала часы, маме оставила записку.

У мамы всю жизнь была нескучная жизнь. В эмиграции, когда дети прошли все самые тяжелые периоды, я все думала: за что мне даны такие хорошие дети, когда я была таким плохим ребенком? Ни за что, а для того, чтобы мама была за меня спокойна, пока она была жива. У нас с мамой были очень похожие характеры, и мы дико сталкивались.

Потом я из города Советска написала маме, мама написала мне «возвращайся», я уже понимала, что я не там, где надо, и вернулась. На факультете осенью общефакультетское комсомольское собрание постановило просить восстановить меня. У меня было очень много друзей и на старших курсах. На собрании выступила Инна Тертерян, она испанист, латиноамериканист. Мы жили в одном квартале, она была замужем за Леней Козловым, это один из главных людей в киноархиве, где Музей кино, где Наум Клейман. А я дружила с Непомнящим, с Анненским, с Козловым, с Инной. Непомнящий был на один курс старше меня, Анненский, Козлов и Инна Тертерян — на два. У нас очень много знакомств завязывалось, когда мы ездили в колхоз. Это был 1955 год, осень, но вспомним, что «Оттепель» Эренбурга была напечатана не в 1956-м, а в 1954-м. Обстановка была другая. И Инна выступила, все собрание ее поддержало, но меня не восстановили. Конечно, приятно, что все люди заступаются за меня. И я решила поступать заново.

До тех пор было еще одно приключение, опять приключение для моей мамы. Когда мы учились на первом курсе, у нас, как я сказала, было очень мало мальчиков. Среди них был один, который потом бросил Москву и уехал к себе на родину, в Грузию (но русский). Женился. Потом, как выяснилось, разошелся. Приехал в Москву, познакомился со мной и увез меня в Тбилиси. Не помню, был ли еще кто-то из друзей на вокзале. Меня просто из маминых рук вырвали и сунули в вагон. Ну, я там со своими бумагами ходила в Тбилисский университет, меня не брали. Потом я вернулась в Москву, поехала туда снова, побыла-побыла, потом поняла, что опять как в городе Советске, и уехала из Тбилиси. А это уже был февраль 1956 года, XX съезд, уехала накануне того, как в Тбилиси начались волнения. Я уехала 25 февраля, а они начались 5 марта. Слава Богу, что он был не разведен, поэтому у меня никакого штампа в паспорте не осталось и больше никогда не появилось.

После этого мама меня устроила на работу на полставки. Сектор сети научных библиотек Академии наук, дают библиотекарей во все институты. И это был около зоопарка Институт физики Земли и Астросовет. И я на них на двух работала. Я делала описания на иностранных языках. Это была весна, и это было на полставки, чтобы готовиться и поступать в институт.

На этот раз у меня было 24 балла, но 24 был проходной. Я встретила Игоря Виноградова и говорю: «Мне четверку поставили за сочинение». Он говорит: «Ты знаешь, лучше ничего не поднимать, поскольку 24 проходной». Поступила. Начала учиться, назначили меня — или сама я как-то выбралась — в редакцию курсовой стенгазеты. Мне что-то зачли, что-то не зачли. Я продолжала учиться нормально, я поступила на первый курс. Это был курс Аверинцева. И мы, поскольку вокруг стенгазеты пишущие люди сплачивались, с Сережей быстро познакомились, я бывала у них дома. Знаменитого Аверинцева я в Москве уже не видела. Один раз потом тут встретила.

Потом была еще одна замечательная девочка, про которую нам сказали: «Вот смотрите, она верующая». Она тоже писала стихи. Мы как-то с ней сразу подружились, тоже я у них дома бывала, пока не родила Ясика. И я позвонила и говорю: «У меня сын родился». А она говорит: «А я не знала, что ты вышла замуж». А я говорю: «Я не вышла замуж». И тут каким-то на меня из телефонной трубки — что, может быть, было моей фантазией — повеяло холодом, и я перестала у них бывать.

Но этот дом был для меня очень важный. Я только здесь узнала, кто был ее отец. Ее звали Маша Андреевская. Ее отец был в эмиграции. Я не знаю, ушел ли он с немцами из оккупации и попал в перемещенные лица, но потом был долгие годы профессором в Америке, тоже как-то по линии литературно-религиозно-философской, по-моему, был профессором Свято-Владимирской академии, но я не знаю точно. Весьма известный тут человек. Тогда я этого не знала, и мне этого не говорили.

В их доме где-то в конце 1950-х я познакомилась с Юдиной, они с ней очень дружили. Мария Вениаминовна Юдина — знаменитая пианистка, очень религиозная, в молодости дружила с Бахтиным, Пумпянским. И мне Мария Вениаминовна сказала: «А хотите, я покажу ваши стихи Пастернаку?» Я говорю: «Да ну, что вы, зачем…» — и не дала ей. А я очень любила тогда Пастернака. Но все было правильно. Я тогда любила Пастернака и Цветаеву, а теперь я Пастернака люблю мало, а Цветаеву на дух не переношу. Все было правильно.

Теперь надо вернуться к стихам, а чтобы вернуться к стихам, надо вернуться к XX съезду. Поскольку 1956 год. Что такое 1956 год? Как я говорю всегда, я никакая не шестидесятница, мы поколение 56-го года. Как говорил Бродский, «мы поколение 56-го года». Но мы не поколение XX съезда, мы поколение Венгрии.

Доклад читали везде на открытых партийных собраниях, но поскольку я в тот момент еще нигде не работала, я его не слышала, но слышала мама и все мне подробно рассказала.

Тогда очень у многих были большие надежды. У меня надежд не возникло. У меня есть тому документальное подтверждение, но документально о нем знала только я, потому что это выброшенные стихи. Я могу их процитировать — не как стихи, а как документ.

Чижи поют рассвет,

Но почему же совы

Летают, как во тьме,

Раскинув серость крыл?

Ах, этот яркий свет

От ламп дневного освещенья,

А солнце кто-то скрыл.

Плохие стихи, лобовые образы, но свидетельство…

Сдала я экзамены, поступила и тут же в факультетской стенгазете «Комсомолия» — разгул оттепели — напечатала стихи, которые назывались «Цветные сонеты» и были «оппозиционные». В сонете под названием «Белый» описывался побег из лагеря.

Темы этой не было, вы рассказываете, что не знали, потом не понимали. Что переменилось?

То, что на XX съезде рассказывали, и то, что люди начали друг другу всё рассказывать, всё поднялось, все между собой только об этом и говорили. Когда я поступала, я познакомилась с мальчиком, который поступал на факультет журналистики, и он мне рассказывал о репрессиях в его семье. И мы с ним сидели на скамеечке, и я помню, как я для себя сформулировала: он антисоветчик с советских позиций, а я антисоветчик с антисоветских позиций.

Я не помню, в чем это заключалось, но в принципе доклад Хрущева меня не убедил, кроме того, что действительно много людей выпустили, что это не повторится. Я не формулировала этого так, но чувствовала природу этой власти тогда уже. Мой приятель был не из «линии партии», но все-таки в советских рамках. Я себя в советских рамках уже не чувствовала. То, что я для себя это сформулировала, было мне интересно, раз я до сих пор об этом помню, хотя я только об этом подумала. Я это тогда и много лет, пока мне не пришлось действительно рассказывать о своей биографии, никому и не говорила даже.

И вот тут стихи мои эти («Цветные сонеты») мне принесли очень большую популярность. Устраивалось очень много вечеров поэтов. Нас, филологов, позвали на факультет журналистики, мы там выступали. Я познакомилась с толпой ребят с факультета журналистики и с их друзьями-поэтами из геологоразведочного института. Они на много лет стали одной из моих компаний.

У меня еще что было — у всех были свои компании, а у меня было всегда несколько. Потом тоже как-то через стихи я познакомилась с математиками. Подружилась очень с Юрой Маниным. Юрий Манин — лауреат Ленинской премии по математике, алгебраист. Потом я очень хорошо помню времена перестройки, а его не выпускают за границу — лауреата Ленинской премии.

Вот идет у всех эйфория, что можно все говорить. Выставка Пикассо, которая была огромным событием, которая была в Москве до Венгрии, а в Ленинграде уже после. Все это было связано. В то время поэзия, искусство, условно говоря, политика — все было связано одним словом «свобода». Жажда свободы, скорее. В 1955-м начали, как грибы, расти всякие театральные студии, и я в одну из них поскакала с Непомнящим, где он познакомился со своей будущей женой Татьяной. И одна девица из этой студии познакомила меня с Сашей Корсунским, через которого я познакомилась с московскими поэтами: Красовицким, Чертковым, Хромовым. Это был конец 1955 года. И мы, в частности, начали ходить вместе на концерты, но до того я пошла на концерт первый раз в жизни.

Это была осень 1955 года, я пошла в Большой зал консерватории с таким убеждением, что культурный человек должен слушать музыку, а я ее не слушаю. Пошла с Непомнящим на то, на что он шел. Там был какой-то датский или норвежский композитор, еще что-то, а потом было «Болеро» Равеля. И меня скушало с потрохами. После этого я прониклась и начала бегать на концерты. Я сдавала кровь, чтобы покупать билеты, бывало так, что я в одно воскресенье ходила и на дневной, и на вечерний концерт.

А с этими ребятами я попала на премьеру квинтета Андрея Волконского. Играла как раз Юдина. Тогда я ее увидела в первый раз. Потом я много раз слушала ее сольные концерты, потом слышала, как они с Деревянко играли двойной концерт Стравинского, которого у нас почти тогда еще не исполняли, — но это было позже. Квинтет был совершенно невероятным, удивительным. И я как-то так сразу врубилась в эту музыку — при моей собственной немузыкальности я в нее страшно врубилась. И с этими ребятами я ходила.

Я сказала бы, что их круг был, как и я, аскетически настроен, не поддавался эйфории. Они все были немножко старше меня, но почти ровесники. Потом я, скажем, только после стихов Стасика начала читать толком Пастернака, до того я его не чувствовала, а тут у меня новые ключи появились к стихам. Потом Леня Чертков подарил мне том «Неизданный Хлебников». Я все свое отрочество увлекалась Маяковским, поэтому я, естественно, знала, кто такой Хлебников. Чтобы готовиться к сочинениям, я ходила в библиотеку Маяковского на Таганке. Я не была таким совсем непросвещенным ребенком. Кто такой Хлебников, я знала, стихи его я знала, что-то я представляла и чувствовала. Но у Стасика были другие стихи, совсем другой подход. То, что я через Стасика начала понимать Пастернака, не значит, что его стихи похожи. У тех же ребят я взяла и переписала «Столбцы» Заболоцкого и «Второе рождение» Пастернака. «Столбцы» — это, конечно, было открытие, очень я это приняла.

Где-то еще лет в 18 (это, значит, 54-й год) мы уже читали Гумилева — у кого-то были книжки, в букинистических можно было найти Гумилева, не самиздатского еще. И Гумилева все читали, все кругом меня по крайней мере, не только те, кто писал стихи. И потом, что еще я читала в 18 лет? В 18 лет я читала Уайльда, Пруста. Настолько я была продвинута. Пруст в переводах с французского — это было совершенно замечательно. Я тут, в эмиграции, выяснила, что я по-французски Пруста читать не могу: того наслаждения, которое получала от перевода, я не получаю. Но Заболоцкий был, конечно, да… Если бы не было ребят вокруг с этими стихами, тогда я, может, и в Заболоцкого бы не врубилась.

Стихи были очень важной частью жизни, может, и самой важной. Но жизнь вообще — свобода, музыка. Музыка для меня и сейчас важнее стихов. Я уже на концерты не бегаю, слушаю с дисков, а это не одно и то же.

Ладно, вот у нас осень 1956 года, октябрь. На мехмате вышла стенгазета. Вообще, если посмотреть историю того времени, то очень много прочитать по стенгазете можно. Есть знаменитая история о стенгазете «Культура» Ленинградского технологического, которую издавали Бобышев, Найман, Рейн. Много всяких историй. А я продолжала дружить с математиками, благодаря чему в будущем году познакомилась с Наташей Светловой, ныне Солженицыной. Газета, в которой, во-первых, была напечатана статья о только что впервые переизданной книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Десятки лет не издавалась и вот только что была напечатана. Самиздатский текст обсуждения «Не хлебом единым» Дудинцева. И уже в ноябре на мехмате устроили большое комсомольское собрание факультета, на которое я проникла, поскольку обзавелась билетиком корреспондента многотиражки «Московский университет». Самого главного обвиняемого Мишу Белецкого выгнали с собрания, поскольку он не комсомолец и не имеет права слушать. Кончилось тем, что его, аспиранта, и еще одного пятикурсника выгнали из университета. Я Мишу Белецкого видела недавно, он живет в Киеве, я была в Киеве, мы виделись. До этого он меня нашел через мейл, я так обрадовалась.

Дело в том, что газета вышла до Венгрии, а обсуждение было после Венгрии, когда вовсю пошли закручивать гайки. В начале декабря 1956 года я написала те три стихотворения, которыми отныне открывается каждое мое «Избранное». Вот это ощущение того времени.

И дальше со мной произошла совершенно жуткая и позорная история. Арестовали Леню Черткова, и меня предупредили, чтó именно нужно говорить, потому что мы были вместе у Шкловского, и Леня там высказывался как хотел, похоже, что старик сам настучал. И я была готова к этому: вызовут — я знала, что говорить. В феврале меня берут с занятий, это еще первый курс, говорят: «Вас просят в деканат к замдекану». Меня берут под белы ручки и везут на Лубянку. И говорят: «Вы знаете, почему вас вызвали?». Ну, я начала с глупости: вместо того чтобы сказать «не знаю», я сказала: «Знаю, потому что мой друг Леонид Чертков арестован». Они говорят: «Нет, нас это не интересует». (В конце они все-таки про него допросили, и тут я сказала все правильно.) И я начинаю думать. Меня отводят во внутреннюю тюрьму, переодевают в тюремное и оставляют. И полтора дня я держусь, а потом… Чем это было особенно позорно — тем, что это был чистый самообман. Я начинаю думать: что же я, комсомолка… Это было хуже всего. И начинаю рассказывать, что, когда, где я говорила, что при мне кто говорил. Потом мне показывают, как я потом узнала, листовку, но показывают только стишок. Они, видимо, подозревали, что это мой стишок. Я говорю: «Нет, это не я написала, это написал Андрей Терехин».

В общем, история была такова. Когда подавили революцию в Венгрии, Андрей Терехин (мой бывший сокурсник) и Володя Кузнецов (на курс моложе) сделали и разбросали на Ленинских горах листовки. Напечатали они их на машинке Иры Максимовой и ее мужа. Молодостью я ничего оправдывать не хочу, потому что мне был 21, а Ира и Витя были моложе, но они держались. А я потекла. И я начала характеризовать ребят. Причем, чтобы отмазать Володю, я говорила: «Ну, он человек слабый, он, наверное, под влиянием…», что он потом в своих воспоминаниях очень недовольно фиксирует. Есть его воспоминания об этом. Через три дня меня выпустили, а ребята сели: Андрей на пять лет, Володя на два. А я на суде была единственным свидетелем обвинения. Вот так. Не надо меня жалеть, я сама себе это устроила. Когда я потом крестилась, я выясняла, что все грехи снимаются. Но я себе это все равно не простила. И я несколько замкнулась после этого.

Я рассказала тем ребятам из компании Черткова, что было, я старалась, чтобы при мне никто не говорил на политические темы. Но стихи оставались, стихи распространялись, стихи мы друг другу читали, но уже не было творческих вечеров, а по компаниям мы продолжали читать стихи и писать. И с Юрой Галансковым, с которым мы познакомились в ноябре или декабре 1956 года.

Чертков и Красовицкий нашли клуб «Факел», где можно было выступать. «Пойдем с нами!» — говорят. Мы пришли, а там замок (напоминаю, уже после Венгрии, и эти «самозваные» клубы прикрыли). Я говорю: «Знаете что, у нас сейчас организовано литобъединение на курсе, давайте выступите там как представители клуба „Факел“». А руководил литобъединением переводчик Владимир Рогов, племянник Романа Михайловича Самарина, мрачного человека и доносчика, которого в свое время исключили из Союза писателей. Он был деканом филфака, потом директором Института мировой литературы. Пришли ребята, были Красовицкий, Хромов и Чертков, еще по дороге мы встретили Игоря Куклиса, художника, который прочел стихи Рейна. Там было полное ошеломление, потому что на такой тихий филфак Горбаневская привела страшных людей. Я не хочу сказать, что Рогов куда-то настучал, но, во всяком случае, записано за мной это было.

Еще до того я побывала с этими ребятами в литобъединении при «Московском комсомольце»; в этот вечер Валя Хромов вступал в члены литобъединения. И там народ собрался в основном действительно комсомольцы. И они страшно критикуют Валины стихи — со своей комсомольской точки зрения. И вдруг встает молодой мальчик, на первый взгляд совсем уж комсомольского вида, и начинает защищать Хромова, говорить о Хлебникове и т.п. И мы с ним тоже подружились. Это был Юра Галансков. И вот с Юрой мы дружили все это время. Юре я тоже рассказала, чтó было. Но никакой мало-мальской общественной деятельности я не допускала. И так продолжалось несколько лет. Стихи я писала, многое выкинула, но кое-что и осталось.

И в начале 1961 года раздается звонок: «Здрасьте, меня зовут Алик Гинзбург. Я хотел бы с вами познакомиться. Я знаю ваши стихи». Я иду к Алику, узнаю, что он уже издает «Синтаксис». Говорю: «Я готова перепечатывать». Вместе мы готовим четвертый номер «Синтаксиса», я его знакомлю с Галансковым, все это закручивается. Уже практически готовый был у Алика третий, ленинградский номер — тут приезжает из Ленинграда то ли Илья Авербах, то ли Юра Губерман и привозит стихи Бродского. И мы готовим с Аликом четвертый номер, после чего я уезжаю в археологическую экспедицию.

А, я же не рассказала, как я опять вылетела из Московского университета. 1957-й, осень, у меня целый ряд предметов был перезачтен. И тут меня вызывают и говорят: «Мы вас отчисляем за пропуски занятий». Я говорю: «Это те занятия, за которые у меня уже стоят оценки». — «Все равно обязаны ходить». Дело в том, что все, кто был причастен к делу Терехина и Кузнецова, вылетели: и Витя Сипачев вылетел, попал в армию, потом пошел в химию и стал доктором химических наук; Ирка вылетела на год. Я была на втором курсе по второму разу. И я опять вылетаю. И тут опять комсомол за меня заступается. Комсомольское бюро нашего курса, Оля Карпинская (Ревзина ныне), еще девочки и мальчики. А секретарем бюро был отвратительный мальчишка Мулярчик, карикатура Рогова, но, поскольку все остальные за меня заступились, опять та же формулировка: «Мы не можем лишиться такого талантливого человека». Пишут письмо. Мулярчик им говорит: «Это не поможет, вы же понимаете, что ее не за это отчислили?» Это действительно не помогло, но я на всю жизнь запомнила это. Встретила Олю Ревзину в Польше, в Сейнах, когда Томасу Венцлове присудили звание «Человека пограничья», после того как мы с ней не виделись 44 года, и просто душой сливались.

В 1958 году я поступала на заочное отделение Ленинградского университета, филфак, опять все заново. Набираю 20 из 20. Я тот человек, который трижды поступал в университет и трижды поступил. Возвращаюсь, мама меня устраивает в Книжную палату. Она в самом конце опять работала в Книжной палате перед тем, как ушла на пенсию, ее очень помнили и любили, и меня взяли. Пока я была три дня на Лубянке (это февраль 1957-го), дома был обыск. Мама не знала, где я, что я, — ей ничего не сказали. Все можно вынести, но не мысль, что за тебя выносят твои родные. И мама своему директору тогда рассказала это. Но на работу он меня взял.

В общем, работала я потом в Книжной палате, долго, до 1964 года, пока не окончила университет. За это время было важнейшее событие в моей жизни — знакомство с Ахматовой. Я же тогда совсем не понимала, что такое Ахматова. Я знала очень мало, я помнила совсем с детства: где-то в начале войны мы с мамой приходим к знакомым, и я у них открываю то ли «Звезду», то ли «Знамя», довоенный номер, и он начинается «Сказкой о черном кольце». Это я на всю жизнь запомнила, а потом я вообще ничего не знала. В 1954-м я читала антологию Ежова и Шамурина «Русская поэзия ХХ века» (вышла в 1925-м), но я читала там в таком навале впечатлений. Это я читала у своей другой бабушки, и это было для меня потрясением, кроме Блока, которого я полюбила еще раньше, в 11 лет, тоже в гостях.

Я приходила с мамой в гости и читала все подряд, все сборники стихов, драмы. Я вообще в детстве обожала читать драму, теперь не могу. Как я любила «Незнакомку» и «Балаганчик» тогда, а вот лет 12—15 назад увидела тут спектакль, привезенный из Москвы, и никак не могла понять, что меня так раздражает. И я поняла, что меня раздражает не постановка, а текст.

Ахматову я знала очень мало. У меня была ее красная книжка, вышедшая в 1958 году, но по этой книжке мало о чем можно было судить. Ну, поэт, более или менее великий. Я узнала потом мнение Анны Андреевны о ней и никогда не решилась ее дать на подпись.

Впервые меня повез в Комарово Дима Бобышев в июне 1961 года, когда я была в Ленинграде на экзаменационной сессии, а в сентябре я родила, то есть я была уже очень сильно с брюхом. Мы приехали в Комарово, а там никого нет на даче, и соседи говорят: «А Ахматова в Москве». Ну ладно, в другой раз. А тут еще надо рассказать, как я с ними со всеми познакомилась.

Познакомилась я со всеми ленинградскими поэтами через Бродского. Как-то получалось, что поэты ездили из Ленинграда в Москву и наши — Красовицкий, Чертков, Хромов — из Москвы в Ленинград (нет, не Чертков, он в то время сидел). Какое-то время у меня вообще не было телефона, и меня не могли предупредить о приезде ленинградцев, а они уже были все между собой знакомы (тоже кроме Бродского, он же был младше). Вообще в ту пору не было ничего удивительного, что один из поэтов звонил другому и говорил: «Хочу познакомиться».

И вот мне позвонил Бродский, осенью 1960-го. Я знала, кто такой Бродский, по «Синтаксису». Мы встретились и ходили гуляли, разговаривали. В статье о Бродском я пишу, что он на «ты» говорить не решался, мне было 24 года, а ему 20, а в этом возрасте это огромная разница. А на «вы» ему гордость не позволяла. И он говорил со мной на польский манер: «А каких поэтов Наташа любит?». Мы договорились, что я приеду в январе на сессию, и он меня со всеми познакомит. Иосиф еще не был уверен, что он среди этих поэтов действительно вполне авторитет, и он меня решился познакомить только с Бобышевым, с которым он больше всего тогда дружил. Кто бы знал, чем это кончится. Он меня познакомил с Бобышевым, который меня принял сразу с распростертыми объятьями. Что касается Рейна, то Иосиф дал мне его телефон и сказал: «Вот тебе телефон, позвони им и скажи, что ты знакомая Сергея Чудакова». Мы потом много лет это вспоминали и ложились все со смеху. Рейны были тогда Женя Рейн и его жена Галя Наринская, ныне жена Наймана. Я позвонила и сказала: «Здравствуйте, это Наташа Горбаневская, я знакомая Сережи Чудакова». Галя мне говорит: «Да мы знаем, кто вы». Они меня лично не знали, но прекрасно знали, кто я такая. И всё, я пришла в эту компанию.

Не застали мы тогда Ахматову с Димой, и я поехала обратно в Москву, потом рожала, потом на зимнюю сессию я не поехала, договорившись, что сдам зимние экзамены вместе с летними. И в мае 62-го года захожу в «Литературную газету», где тогда работал Непомнящий. И там всегда народ собирался. Там я с Максимовым познакомилась, с Войновичем, который приезжал на мотоцикле и заходил в шлеме. Валька сидел в отделе критики, и рядом в отделе поэзии сидела Галя Корнилова, с которой я там познакомилась. И я говорю: «Я скоро поеду в Ленинград и пойду к Ахматовой». Наверное, я все-таки уже начинала понимать, что такое Ахматова. Галя мне говорит: «Ахматова в Москве, позвони по этому телефону и иди к ней. Позвони и скажи, что ты хочешь прийти и почитать ей стихи». «Почитать стихи…» Ко мне, например, в те же годы почитать стихи пришел человек по псевдониму Юпп, Миша Юпп, и зачитывал меня стихами. А я ему все время говорила: «Потише, а то у меня ребенок никак не засыпает», — у меня Ясик был маленький. И тогда Юпп его «усвистал». Он насвистывал ему песенку, Ясик заснул, а Миша читал стихи дальше. Я помню, точно так же я была у Наташи Светловой, а ей позвонил Губанов, говорит: «Я хочу прийти к вам читать свои стихи». Я сидела в другой комнате, потому что мне его стихи не нравились и не нравятся, и я только слышала, как он орет. Но это уже было СМОГовское время.

Возвращаемся в май 1962-го. Я позвонила, Ахматова мне назначила, когда к ней прийти. Но тут история такая: почти за год до того, когда мы с Димой ездили в Комарово, у меня был очень плохой период, у меня были жуткие стихи. В книге у меня всего одно стихотворение 1961 года. У меня было много стихов, даже поэму я начала писать, но это было совершенно… Годилось только на выброс.

А вот к маю 1962-го уже были написаны «Концерт для оркестра» и «Как Андерсовской армии солдат» — было что читать. Я, кстати, за пару месяцев до этого была в Переделкине в Доме творчества с Мишей Марьямовым у его отца, который был членом редколлегии «Нового мира», и ему ужасно понравились. К нему зашли Чуковский и Татьяна Максимовна Литвинова. Чуковского я видела первый и последний раз, а с Татьяной Максимовной мы до сих пор дружим. И Марьямов заставил меня им прочесть, и они с большим удовольствием слушали, какие-то хорошие слова сказали. Я думала, может, Чуковский записал что-то в дневник. Нет, не записал. (У меня Чуковский откликается в стихах, не раз. Я помню, сама я не заметила, стихотворение «Новая волна» 1974 года, Санька Даниэль мне говорит: «А ты знаешь, откуда у тебя „иссохшие души на суше“? „Летучие мыши на крыше“». Ну, конечно! А я потом Тименчику говорю: «А знаешь, откуда „иссохшие души на суше“?». Он сразу сказал.)

Я ей читала стихи, и ей вроде бы понравились. С Ахматовой, я говорю, чем больше я ее знала, чем фамильярнее она со мной обращалась и ждала от меня того же, тем больше я становилась навытяжку, внутренне. А когда она мне на работу звонила, прося перевезти ее из дома в дом, то надо мной на работе смеялись, что я у телефона стою по стойке «смирно». Вот я ей прочитала. Она меня похвалила, но ведь никогда же не знаешь, а вдобавок везде в воспоминаниях читаешь, что когда Анна Андреевна не была чем-то увлечена, а обидеть не хотела, то говорила: «У вас хорошее чувство того-то или этого». Она уезжала в Ленинград, я ей сказала, что и я еду в Ленинград, она пригласила меня в Комарово. И я вернулась домой.

Чуть ли не в тот же день звонит мне Галка Корнилова и говорит: «Анне Андреевне твои стихи очень понравились». Я приезжаю в Ленинград, иду на этот самый филфак, где я заочница, где у меня почти нет знакомых. Я там познакомилась с одной девочкой в коридоре. Поскольку я курила болгарские сигареты Femina, она мне сказала: «Не поделитесь ли?» Я с ней поделилась, и мы подружились. Это была Ася Пекуровская, первая жена Довлатова, живет в Америке, была первая красавица Ленинграда. Я подхожу к филфаку, на меня кидается народ с криками: «Говорят, Ахматовой понравились твои стихи». После чего в Москве, в Ленинграде, везде все знают «Концерт для оркестра». Когда один человек к другому, ничего плохого не думая, обращается: «Послушай…» — и ему отвечают: «…Барток». В записках Лидии Корнеевны об Анне Ахматовой есть описание того, как Бродский ночевал у Корниловых, и как они с Володей отчаянно ругались, чуть не подрались. Только не написано, из-за чего, а они поругались из-за моего «Концерта для оркестра»: Бродский был за, Володя был против, но наизусть знали оба. Что называется, в один прекрасный день проснуться знаменитой. Кстати, есть прекрасный перевод «Концерта для оркестра» на французский язык. Вероника Шильц перевела. Вероника Шильц — это мадемуазель Вероника из стихов Бродского. И недавно замечательно перевел на польский Адам Поморский.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Горбаневская Н., Горалик Л. …Нескучная жизнь… (2) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Loading...