04.10.2022

«О польских поэтах я рассказывал с удовольствием...»

87.

В 1960-х годах последней высокой вершиной в польской женской поэзии ХХ века (и в «истории польской женской личности ХХ века», как пишет о сути своей антологии Астафьева) была Халина Посвятовская.

Но Астафьева уже несколько лет вчитывалась и в первых польских поэтесс ХХ века (и даже рубежа XIX и XX веков) — в поэтесс «Молодой Польши». «Молодой Польшей» назвали себя молодые литераторы конца 1890-х, это самоназвание удержалось в истории литературы, хотя — с легкой руки Казимежа Выки, автора самой серьезной монографии о тех временах — эту эпоху историки литературы называют также польским модернизмом.

Четыре польские поэтессы начала ХХ века входят в 600-страничный том польских поэтесс Астафьевой (2002). А заниматься исподволь поэтессами того времени она начала очень давно. Антологию «Поэтессы Молодой Польши» 1963 года издания, составленную профессором Яном Зигмунтом Якубовским, мы привезли из Варшавы в том же году. Кроме вошедших в итоге в Наташин однотомник Казимеры Завистовской, Марии Коморницкой, Марыли Вольской и Брониславы Островской, Наташа переводила отдельные стихи (или подступалась к переводам) и Фанцишки Арнштайн, и Марии Гроссек-Корыцкой, и Марии Марковской, и Марии Черкавской. Если добавить Казимеру Иллакович и Марию Павликовскую, Марий получается особенно много. Отсюда «три Марии» в моем стихотворении о Наташиных переводах из польских женщин:

Но сохранит ли русский текст

иную жизнь и берег дальний,

и прелесть польских поэтесс,

звучащих на устах Натальи.

 

Но повторяется ли мир,

что жил в иноязычном гуле

двух Казимир и трех Марий,

Халины, Анны и Уршули...

Стихотворение давнее, дата не сохранилась. Упоминается Уршуля Козел, Наташа начала ее переводить, как мне помнится, не раньше 1975 года, но, может быть, и раньше?

А о какой Анне идет тут речь? Уже об Анне Свирщинской? Или еще об Анне Каменской, с которой я познакомился в 1963-м, а Наташа в 1961-м?

Но вот одна из Марий — это наверняка Мария Вольская. Марыля — так ее называли (как когда-то возлюбленную Мицкевича). Вольская — поэтесса, по теперешнему ощущению, довольно традиционная. Традиционна — иногда фольклорна, песенна — мелодичность ее стихов. Этой мелодичностью она и привлекла Астафьеву. Ощущение музыкальности осталось у нас обоих и от чтения ее воспоминаний и воспоминаний о ней, тем более, что через многие годы она пронесла свое платоническое увлечение выдающимся польским музыкантом — Игнацием Падеревским. А в конце 60-х годов, когда мы оба с Наташей увлеклись Стаффом и одолжили, а потом и раздобыли большой том его писем, Вольская явилась нам и совсем другими сторонами — как адресат его писем, как хозяйка салона во Львове начала ХХ столетия, как спонсор первой книги Стаффа, нечто вроде баронессы фон Мекк в жизни Чайковского.

88.

На вечере Выспянского неожиданно было довольно много слушателей (может быть, ради председательствовавшего Шервинского, человека действительно чрезвычайно интеллигентного и образованного?). Среди слушателей оказалась Елена Захаровна Цыбенко, которая в 1945 году в Московском университете была как молодой филолог брошена на создание в Москве университетской полонистики, у нее учились несколько поколений московских полонистов, по ходу работы она защитила кандидатскую в 1951-м и докторскую в 1969-м, заниматься предпочитала XIX веком. Ученики вспоминают ее добром, поскольку человек она добрый. Добром могу вспомнить ее и я. Через несколько месяцев после вечера Выспянского мне позвонили из Библиотеки иностранной литературы и предложили выступить с беседой о Леце, к его 60-летию. Рекомендовала меня им Елена Захаровна Цыбенко, читавшая мою статью о Леце и слышавшая мой разговор о Выспянском. На мою беседу о Леце она прислала своих студентов, послушать.

Позже мы выступали в той же библиотеке вдвоем с Астафьевой: я рассказывал о поэзии Ивашкевича, а переводы чиатли мы оба.

О польских поэтах я рассказывал с удовольствием, с удовольствием читал бы и лекции о польской литературе, но на кафедру никто меня не приглашал, так что свой пыл просветительства я мог вкладывать только в статьи. Я и писал. И пытался публиковать. Не всегда это удавалось.

Дважды почти подряд отвергли две статьи, на которые ушли многие месяцы работы. Но это не были потерянные месяцы. И дело даже не в том, что многие мысли из этих статей и целые фрагменты использовались позже, а иногда и вскоре при построении других статей или предисловий. Главное, как я теперь вижу, что работа над ними была сама по себе радостью и наградой.

Занимаясь Вирпшей, набрасывая потом статью о философской поэзии Вирпши и Херберта, отвергнутую журналом «Иностранная литература», я читал и любимого Вирпшей Гете и книги о Гете. Рызмышляя об историзме Херберта, я волей-неволей добрался, наконец, до Гегеля: до «Философии истории», заодно уже до «Эстетики», и даже — ради уважения к себе самому — до «Феноменологии духа». За Гегеля я пытался браться и раньше, после того, как студентом прочел марксову «Критику гегелевской философии права», но Гегель долго оказывался мне не по зубам. Одолев его, наконец, я почувствовал, скольким обязаны ему все у нас в России, от Герцена до Лидии Гинзбург (и сколь много теряют те, кто от него отвернулся). Дисциплина мышления, которую дает чтение Гегеля, особенно нужна поэтам, поскольку они склонны к эссеизму. Но зачитаться Гегелем поэту тоже опасно — перестанешь быть поэтом. В противовес Гегелю, как «Антигегеля» я читал Шеллинга (его «Философию искусства» против «Эстетики» Гегеля), читал экзистенциалистов, благо поляки много их переводили, читал Кьеркегора, благо его переводил — и печатал в своей «Твурчости» — Ивашкевич (причем переводил с датского, а не с немецкого, как делали другие). Экзистенциалистом, кстати, был и сам Ивашкевич, больше в прозе, но и в поэзии тоже, хотя недискурсивную философию поэтов и прозаиков не все прочитывают как философию. В противовес «Гегелю античности» — Аристотелю — я читал Платона. Словом, читал я в эти годы очень много. Признаюсь, я вообще всегда больше любил читать, нежели писать, так что статьи, переводы и даже моя книга стихов об истории России «Движение времени», писавшаяся три с половиной года, — все это было для меня поводом посидеть в библиотеке, почитать побольше, в свое удовольствие.

Статью о Вирпше и Херберте, предложенную в 1968-м в журнал «Иностранная литература», отвергли. Статья называлась «Современная польская филосфская поэзия», она была двухчастная: Вирпша (онтология, натурфилософия, гносеология) — Херберт (философия истории). Зарубил статью Б. Сучков, которому ее послали на отзыв, он был членом редколлегии «Иностранки», как, впрочем, и многих еще редколлегий. Ему не понравился Вирпша как поэт и мыслитель «темный». Но, видимо, не нравился ему и я сам. Он вообще был бдительным стражем официальности, хотя почему-то бытовала о нем и бытует по сию пору легенда как о человеке якобы либеральном.

В начале 60-х о Сучкова, как о скалу, трижды разбились мои стихи в «Знамени», которые предлагали заведовавшие там поэзией Галина Корнилова, а до этого — два раза — Станислав Куняев.

— Опять «Сучок» зарубил, — сокрушенно говорил Куняев, честно выполнивший свой долг, как диктовала ему еще существовавшая в начале 60-х поколенческая солидарность. Зарубил «Сучок» и мою рецензию на первую книгу Кушнера, которую предложил ему Лев Аннинский в том же «Знамени». Словом, цитируя стихотворение Мендзыжецкого «Они», я не нравился Б. Сучкову «весь», в любом жанре, что бы ни писал.

Рецензии на книги моих ровесников я с тех пор писать перестал, предлагать свои стихи в «Знамя» — тоже. Но вот по части польской поэзии не успокоился.

89.

В 1969-м я предложил в «Иностранную литературу» новую статью, теперь это был триптих: Стафф — Ружевич — Херберт. Статья была посвящена моим переводам из всех троих. Причем Стаффом и Ружевичем я опять занимался параллельно, как в 1966-м  Вирпшей и Хербертом. Триптих был построен как гегелевская триада: Ружевич «отрицает» Стаффа, Херберт «отрицает» Ружевича. Трехчастность композиции и эта триада имен были очень удачно найдены. Разумеется, это схема. На самом же деле ни в своем внутреннем ощущении, ни в литературном процессе, ни в моей статье Ружевич не отрицал Стаффа. Да и Херберт не отрицает Ружевича. В некоторых стихотворениях Херберта, датированных 1956 годом, интонации Ружевича присутствуют даже слишком разительно. Но Херберт уходил от Ружевича, преодолевая Ружевича в себе самом, он хотел быть ни в коем случае не «вторым Ружевичем», а другим большим поэтом того же поколения, альтернативой Ружевичу. И сумел.

1939—1944 годы чуть было не стали гибелью польской культуры и даже польской нации. Уцелевшие молодые после Освенцима, после всего, что творилось в годы оккупации, имели право усомниться, была ли вся европейская культура культурой, если она позволила родиться и расцвести гитлеризму.

Выразителем уцелевших был Тадеуш Ружевич, вернувшийся из партизанских лесов. В стихотворениях первой книги («Беспокойство», 1947) он выкрикивает свою боль, отчаяние, неверие в существование старой культуры:

...искалеченный я не видел

ни неба ни розы

ни дерева ни гнезда ни птицы

ни святого Франциска

ни Гектора ни Ахилла

Все шесть лет

из ноздрей вырывался кровавый огонь...Т. Ружевич Стихотворения и поэмы, М., ХЛ, 1985; Польские поэты ХХ века, т. II.[1]

Особенно резко прозвучали в католической Польше следующие, последние строки:

Не верую в претворенье воды в вино

не верую в отпущение грехов

не верую в воскресение мертвых

Это бунтарское стихотворение называется, однако же, «Ламентация», то есть «Жалоба», и начинается, в сущности, криком о помощи:

К вам обращаюсь ксендзы

учителя художники судьи

сапожники врачи референты

и к тебе отец мой

Выслушайте меня...

А в одном из соседних стихотворений, в самом, пожалуй, знаменитом и хрестоматийном из ранних стихотворений Ружевича «Уцелевший», вырывается признание:

...Я ищу учителя и пророка

пусть вернет мне зрение слух и речь

пусть заново даст названия вещам и понятиям

пусть свет отделит от тьмы...Т. Ружевич Стихотворения и поэмы, М., 1985; Польские поэты ХХ века, т. II, СПб 2000.[2]

В своем бунте, в своем отчаянии и трагическом неверии Ружевич отвергал польских довоенных поэтов, возвращавшихся в Польшу и возвращавшихся к творчеству.

Исключение он сделал для старейшего из польских поэтов — Леопольда Стаффа. У гуманиста Стаффа молодой поэт, ослепленный тьмой, покрывавшей Европу долгие годы, искал умения отделить свет от тьмы, искал света.

В первые послевоенные годы оба они оказались в Кракове. Стафф, ушедший с женой пешком из уничтоженной гитлеровцами Варшавы, поселился весной 1946 года в Кракове в квартирке родственников жены. Ружевич, поступивший осенью 1945 года на отделение истории искусств в Ягеллонском университете, получил комнату.

Стафф и Ружевич познакомились и понравились друг другу. Старейший и самый младший из польских поэтов на этом отрезке неожиданно оказались схожи. Аскетичные верлибры послевоенного Стаффа были близки Ружевичу, искавшему «речи точной и нагой». Импонировало Ружевичу и освобождение поэзии позднего Стаффа от всех «масок» и «костюмов», так раздражавших Ружевича в польской и европейской классике.

Но, любя Стаффа и дружа с ним, Ружевич не отказался от полемики с творчеством Стаффа прежнего, уже канонизированного, хрестоматийного. Эта полемика продолжалась и после смерти Стаффа, присутствует она и в самом значительном произведении Ружевича-поэта 1960-х годов — в его итальянской поэме «Et in Arcadia ego».

В этой поэме Ружевича с латинским названием то и дело мелькают итальянские слова и словосочетания, но самые большие иноязычные цитаты в тексте — немецкие: эпиграф из «Итальянского путешествия» Гете и — в конце поэмы — еще одна цитата оттуда же.

Для читателя-неполяка итальянская поэма Ружевича — спор с Гете, с его «Итальянским путешествием» и с десятками «Итальянских путешествий» следующих ста пятидесяти лет (русский читатель вспомнит «Образы Италии» Муратова). Для польского же читателя начала 1960-х годов итальянская поэма Ружевича — спор со Стаффом. В польской поэзии первой половины ХХ века Италия присутствовала прежде всего стихами Стаффа, совершавшего паломничество в Италию в молодости, в 1900-х годах, чуть ли не каждое лето.

Рай искусств, куда совершали путешествия Гете и Стафф, стал страной, по которой носятся толпы туристов:

...гиды копулируют наспех

с искусством на глазах у туристов

при этом родятся скучающие чудовища...Перевод поэмы Ружевича «Et in Arcadia ego» см.: Т. Ружевич Избранное М. Худ. Лит. 1979; Т. Ружевич Стихотворения и поэмы. М., Худ. лит. 1985. В наш двухтомник 2000 года я, к сожалению, не включил хотя бы фрагмент этой поэмы, объем которой 760 строк; но и 90—100 строк из нее дали бы представление о чуть-чуть другом Ружевиче. [3]

Но и сама современная Италия в поэме Ружевича — страна масскультуры, страна бездуховности. В той Италии, где молодой Стафф видел и запечатлел девушку, вдохновенно танцующую тарантеллу (стихотворение «Танцующая Ора»), Ружевич видит «играющие ящики»:

играющий ящик окружен молодежью

играющий ящик плачет дрожит...

...души переселяются

из молодых тел выходят

в играющие ящики входят...

Одна из глав поэмы называется «Записная книжка». Записи впечатлений дня сменяются записями мыслей:

...кризис современной цивилизации

длится уже так долго

я подозреваю что нет никакого кризиса...

Ружевич полагает, что черты «кризиса» — это сущностные и неотъемлемые черты европейской цивилизации. Цивилизации бесчеловечной.

Ружевич-1946 во многом был схож со своими ровесниками, поэтами военного поколения в России, вернувшимися с войны с жаждой новой, справделивой жизни. Но в своей итальянской поэме и в итальянских стихах Ружевич 1960-х вдруг совпал с Блоком 1900-х, с некоторыми мотивами итальянских стихов и итальянских записей Блока. «Кризис», наблюдаемый Ружевичем, длится долго, его замечал уже Блок, писавший о Флоренции своего времени: «...Хрипят твои автомобили, // Твои уродливы дома, // Всеевропейской желтой пыли // Ты предала себя сама...»...

Едва закончив свой триптих о Стаффе — Ружевиче — Херберте, я занялся Ружевичем как таковым как переводчик. Перевел всю итальянскую поэму (для статьи достаточно было фрагментов), и через десять лет перевод удалось опубликовать. Перевел я еще многие его стихи. Поэзия Ружевича разрасталась, выламывалась из рамок всяких моих концепций-конструкций. А сам Ружевич все больше виделся мне живой личностью, задолго до того, как я его увидел.

           

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Британишский В. «О польских поэтах я рассказывал с удовольствием...» // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...