16.05.2022

«Ощущение города, парков, кладбища, окрестностей присутствует в сонетах Стаффа его львовских времен...»

49.

С Краковом-1963 суммировался год спустя Львов-1964.

Во Львове я оказался совершеннно неожиданно. Генерал Епишев, начальник Главного политуправления Советской Армии, решил перевоспитать молодых членов Союза Писателей призывного возраста, послав их на двухмесячные военные сборы — стажироваться в качестве будущих военных журналистов при окружных газетах. И почувствовать дисциплину. Мероприятие полностью провалилось. Молодых писателей встречали радушно и жизнь им устраивали вольготную. Во Львове одновременно со мной пребывал на этих сборах Виктор Соснора, мы выступили с ним однажды в Доме офицеров (третьим выступавшим был Василий Аксенов, который жил тогда у матери во Львове). Но выступали мы с Соснорой и в Союзе Художников, они там пробовали установить традицию «кофейных четвергов», это был первый такой четверг. И один, и вместе с Соснорой бывал я и в мастерской львовских художников. Были мы с ним и в мастерской талантливого скульптора Теодории Бриж, где особенно запомнились «мавки», древние славянские языческие богини. Были и дома у нее и ее мужа, художника Безниско, который и организовал «кофейные четверги». Дома у них я увлек собравшихся пересказом некоторых страниц действительно потрясающей книги Бехтерева «Коллективная рефлексология» (1918), незадолго перед тем открытой мною (в Библиотеке Ленина, а затем и в библиотеке Дома литераторов; и там она довольно скоро исчезла). Оба мы с Соснорой читали, конечно, и стихи. На кофейном четверге в Союзе Художников Соснора, помню, читал свои стихи с подтекстом о тоталитаризме. А из прочитанного мной с неожиданно большим успехом прошел мой — студенческих еще лет — перевод английской анонимной баллады XVIII века «Брэйский викарий», о непотопляемом приспособленце, который остается на поверхности, какой бы король ни занял трон. Тема — вечная, а львовяне, на которых давили и Москва, и Киев, приспосабливались очень неохотно и приспособленчество очень осуждали.

В эти недели конца 1964 года открылась как раз большая ретроспективная выставка львовской живописи. Яркая, богатая, множество индивидуальностей. Между прочим, там были показаны рядом работы двух художников, мужа и жены. Муж был поляк, бывший граф (и в молодости владелец почти единственного тогда в городе автомобиля), жена — еврейка, этот брак в свое время — где-то около 1930 года — был «мезальянсом», сенсацией, поводом для разговоров в городе, а в годы немецкой оккупации спас этой женщине жизнь.

Один из гостей Теодории Бриж оказался реставратором живописи. Я зашел и к нему в мастерскую. Он расчищал большую вещь, найденную в одном из ближайших городков.

Гвидо Рени? — не то спросил, не то воскликнул я. Он был в восторге. Такова как раз была и его гипотеза, которую ему предстояло, конечно, отстаивать перед специалистами.

Другой гость Теодозии Бриж, львовский поэт, привел меня и на львовское радио, и на телевидение.

Я ехал во Львов в дни, когда только что сняли Хрущева, но я еще не успел полностью осознать фатальность происшедшего. Помню разговор с молодым полковником в день приезда. Во Львове курировать нашу стажировку на военных журналистов должны были — непонятно, правда, в каком плане и как — полковники из военно-политической академии. В 1964 году полковники, даже в военно-политической академии, были людьми вменяемыми (генералу Епишеву еще предстояло поработать и над ними, а не только над молодыми писателями из Москвы). Молодой полковник, оформлявший мой приезд, встретил меня вопросом:

— А как по-вашему, в чем обвинят Хрущева: в преступлениях или ошибках?

Какие же преступления! — удивился я.  Наверное, ошибки.

Тем не менее, в ближайшие дни во львовских книжных магазинах уже кипела работа: шло массовое уничтожение всех брошюр с текстами речей Хрущева.

Я, однако же, продолжал жить инерцией оттепели, жить интенсивно, приподнято, пафосно. Познакомился еще с одним львовским поэтом Владимиром Лучуком, знакомство наше продлилось на годы. Володя был знатоком всех славянских языков, во Львовском университете была такая тенденция к всеславянской лингвистике, Лучук переводил стихи даже с сербско-лужицкого, уговаривал и нас переводить одного сербо-лужицкого поэта, которым он увлекся и книжку которого нам подарил.

Однажды Володя гостил у нас в Москве на Малой Грузинской, спал на раскладушке в нашей «птичьей» квартире. Несколько лет после 1969-го одну из двух наших комнат полностью занимали птицы. Птиц было много, пели они дружно и громко и разбудили Володю. Володя написал стихи об этих наших птицах, стихотворение вошло и в его изданную по-русски книжку стихов. Но постепенно поумирали все наши птицы, а потом умер и Володя Лучук.

На львовском радио я был в ударе, меня пригласили остаться у них директором, а мои оттепельные стихи, прочитанные на телевидении, имели и вовсе неожиданный эффект. Незадолго перед тем, вскоре по моем приезде, молодой журналист, работавший в окружной военной газете, посоветовал мне покзнакомиться с интересным человеком, старым львовским рабочим, Николаем Ивановичем Павлыком. Я зашел, но разговор не получился. Николай Иванович, то ли состоявший когда-то в целиком уничтоженной компартии западной Украины, то ли сочувствовавший ей, не склонен был откровенничать с незнакомцем из Москвы, притворился, что плохо говорит по-русски. После моего выступления по телевидению все как рукой сняло. Николай Иванович позвонил в редкцию газеты и пригласил меня зайти к ним снова. Оказалось, что он не только говорит по-русски свободно и интеллигентно, но что режиссер Акимов, приезжая во Львов, останавливался именно у них с женой.

Мы побывали у Павлыков уже вдвоем с Наташей, которая прилетела во Львов. Павлык помнил Наташиного отца, депутата польского Сейма от коммунистов, приезжавшего в конце 1920-х годов во Львов и выступавшего по-украински (Наташин отец говорил по-польски, по-французски, по-немецки, по-русски, а также на языках всех национальных меньшинств тогдашней Польши: на украинском, на белорусском и на идише).

Наташа прилетела, разумеется, вместе с Маринкой. Прилетела, невзирая на не проходившее никак у нее  в Москве воспаление легких. Во Львове оно вдруг прошло. То ли самый перелет был встряской для организма. То ли помогли буковые леса на холмах вокруг Львова, где мы бродили целый день, где стоял густой дух буковых «орешков» и опавшей буковой листвы. После прогулки Наташу всю ночь лихорадило, а утром она встала здоровая.

Мы съездили на несколько дней в Ивано-Франковск (до 1939-го — Станислав). В Ивано-Франковске запомнился крошечный фрагмент «Украинской Европы»: высокие табуреты перед стойкой бара в местной кофейне, куда местная молодежь приходила пить черный кофе и куда зашли и мы с Наташей и с маленькой Мариной.

По дороге из Львова в Ивано-Франковск автобус два раза останавливался на центральных, рыночных площадях старинных городков, и в сознании запечатлелась именно на примере этих маленьких городков пространственная структура средневекового городаВ поездке весной 2001 года, когда мы подряд посетили Вроцлав и Познань и ужинали в открытом кафе на Рынке в Познани, а в глазах еще стоял Рынок Вроцлава, я вспомнил еще раз те маленькие городки Западной Украины, увиденные мельком в 1964 году.[1].

Побывали мы и в Яремче (в 1920-х и 1930-х это был любимый курорт поляков). В Яремче только что как раз построили, но еще не открыли пансионат, которого мы стали на несколько дней единственными обитателями. А в двухстах метрах от него, через мостик над мелкой здесь, но быстрой рекой Прут, был прекрасный и дешевый ресторан, где мы трое — а уж особенно Маринка — оказались в центре внимания, Маринку водили даже в подвал, где в бассейне плавали большие живые рыбы.

Пансионат и ресторан были деревянные, украшенные резьбой, стилизованной под народную деревянную резьбу, традиционную для Западной Украины. Дальше дорога уходила высоко в горы, но выше мы уже не поехали: стояла поздняя-поздняя осень, уже лежал первый снег на склонах ближних гор.

В этом пансионате написал я один из лучших моих рассказов, рассказ «Богатые родственники», до сих пор не опубликованный; этот рассказ мне приснился, я записал приснившуюся часть и набросал, в каком-то послесонном гипнотическом состоянии, со скоростью движения руки по бумаге, продолжение и концовку. Чтобы не будить Наташу и Марину, я вышел из нашей комнатки, крошечной, как каютка, с бумагой и ручкой тихонько в совершенно пустой холл на нашем этаже, пусто было и в целом здании.

Во Львове мы были, конечно, и в галерее западно-европейского искусства (из польских живописцев запомнился там Яцек Мальчевский), были мы и на Замковой горе, и во всех парках, и на Лычаковском кладбище.

Съездили пригородным поездом (как мне помнится, узкоколейкой) в Брюховичи, место загородных прогулок львовян.

Наташа прожила у меня там две недели. Оставшись один, я проводил время, главным образом, в обеих библиотеках, в городской и в университетской, выходя выпить черного кофе и перекусить в кавярню поблизости. Кавярни Львова создавали впечатление «украинской Европы», местная молодежь чувствовала себя в них как дома (и в кавярне в Станиславе — тоже, а вот в Москве даже тремя годами позже я так и не нашел в центре города место, где можно было бы напоить кофе после долгой прогулки по городу Артура и Юлию Мендзыжецких: венгерские кофейные экспрессы по всей Москве были неисправны). В обеих львовских библиотеках оставались польские книги с довоенных времен, добавлялись и новые, в городе был очень хороший (почти как в Ленинграде, хотя гораздо более тесный) магазин «Дружба», где продавались книги по-польски, по-чешски и по-венгерски. Из книг, прочитанных во Львове, помню огромный современный фолиант по-польски о психологии ребенка и  неожиданно — дореволюционную книгу записок русского врача; помню даже фразу отттуда — о том, что причиной туберкулеза могут быть «глубокие и длительные горести». Я подумал тогда, не назвать ли так рассказ о годах моего послевоенного детского туберкулеза, но раздумал.

50.

Впоследствии узнал я, что именно в Брюховичах жил в 1911—1914 годах Леопольд Стафф, а в канун Второй мировой войны в Брюховичах построили себе загородный дом родители Збигнева Херберта.

В конце 60-х годов, когда я занялся поэзией Стаффа как переводчик и как полонист, у меня перед глазами были львовский ренессанс, львовское барокко, рококо, классицизм, среди которых Стафф вырос и формировался. И львовские парки, львовские окрестности.

Ощущение города, парков, кладбища, окрестностей присутствует в сонетах Стаффа его львовских времен: «Соломинки», «Память детства», «Стена»... Называю лишь некоторые из его сонетов, переведенных Наташей.

Зачем мы не остались в счастливом заточенье

Любви, в блаженстве сада, в весеннем бескорыстье!

Наш парк в лучах купался под солнца светлой сенью,

Топил густую сладость в вечернем аметисте.

 

Как все переменилось! В осеннем запустенье

Шуршаньем под ногами приветствуют нас листья,

И песенка про будни, заботы, огорченья

Рыдает в голых ветках, слышна в осеннем свисте.

 

Отводим взгляд к воротам, к их светлому проему.

Дорогой воз проехал, везя с полей солому,

Проехал, открывая простор пустых полей.

 

И только на деревья, что за него цеплялись,

Повисшие на ветках соломинки остались,

Как умершего солнца последний сноп лучей.«Соломинки». Перевод Н. Астафьевой: см. Л. Стафф «Стихи» М. ХЛ, 1973; «Польские поэты ХХ века», т. 1.[2]

Поэзия Стаффа элегична, это мягкая элегичность. История же была в ХХ веке жесткой, брутальной.

В 1915 году, во время Первой мировой войны, домик Стаффа в Брюховичах сгорел, и в нем сгорели библиотека, рукописи, письма.

В 1944 году, во время Второй мировой войны, в Варшаве сгорел дом, в котором жил Стафф, и его квартира, и в ней — библиотека, рукописи, письма, но часть рукописей Стафф унес, уходя из горящего города.

Обе мировые войны сжигали в своем огне дом Стаффа.

51.

Почти сразу по окончании Первой мировой войны вышла в Варшаве новая книга стихов Стаффа. В одном из стихотворений этой книги Стафф обращался к военщине современной ему Европы:

... Ваш рев разбойничий и пушек ваших гул

Слабей, чем вздох один, когда Христос вздохнул,

В глубокой тишине вздохнул во время оно.

А грохот ваших труб, гнетущих целый свет,

Слабей, чем звон пчелы, что, облетев Гимет,

Садились на уста уснувшего Платона. Перевод мой. См. Л. Стафф «Стихи». ХЛ, 1973, с. 114, «Поэты», т. 1, с. 47.[3]

Двуединство Платона и Христа, античности и христианства осталось присуще стаффовскому универсализму. Но в этом стихотворении слышнее другое: Стафф противопоставляет свою концепцию истории как прежде всего истории культуры концепциям истории как прежде всего истории политической. Политическая история еще продемонстрирует Стаффу свою силу, но Стафф останется при своем.

В книгах о польской философии ХХ века имя Стаффа отсутствует. Философию недискурсивную, да еще скрытую в стихах не все замечают и не все осознают как философию. Трактатов Стафф не писал. Но мыслителем был выдающимся. А поскольку творчество его очень рано вошло в школьные программы, он незаметно учил поляков мыслить — не только польских поэтов, а всех поляков, учившихся в школе. Он отучал их от польского герметизма, от ощущения польской исключительности, к которому склоняла поляков вся их история XIX века. Учил быть европейцами.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Британишский В. «Ощущение города, парков, кладбища, окрестностей присутствует в сонетах Стаффа его львовских времен...» // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...