07.04.2023

Прощание с осенью. Глава V. Homo coco (3)

И тогда Атаназий увидел как бы не в нашем славном повседневном, а в каком-то психически неевклидовом римановом пространстве всю комнату как один большой храм чуда. Предвечная («предустановленная» — ужасное слово!) гармония абсолютного совершенства охватила весь мир. Это была не случайность: как будто физический взгляд воплотился со всей своей необходимостью в картину беспорядка этой комнаты, ставшей символом вечных законов бытия, как раз в этом своем случайном отвратительном статическом смятении. Планеты и Млечный Путь и все за ним кружащиеся туманности звезд и холодных газов вращались с той же самой математической точностью, с какой длился необходимый беспорядок этой единственной в своем роде комнаты. Атаназий уже не разглядывал вещи, подчиненные закону «фактического единичного тождества» ксендза Иеронима — а вернее, их идеи, пребывающие в неизменном бытии, вне времени. Он хотел рассказать об этом Логойскому, но боялся спугнуть ту единственную минуту, которая безупречно сгустилась сама в себе, стала вечностью. И тут он вдруг вспомнил, что существуют дорогие сердцу, любимые люди. Он не одинок в этом сказочном мире, в котором самая жалкая обычная вещь, не деформируясь, не переставая быть собой, становилась такой совершенной, такой законченной, необходимой, единственной. Ведь есть Ендрусь, этот милый Ендрусь, который принял то же самое милое «коко». Он обнял Логойского за шею и запечатлел невинный, чистый поцелуй на его щеке. Ендрусь не дрогнул. Он систематически, хладнокровно увлекал свою жертву все дальше, боясь преждевременным ускорением испортить великолепно складывающуюся ситуацию. Он знал, что после экстаза наступят возбуждение и охота поговорить, а потом скотина очнется. И тогда следовало броситься одним прыжком и удержать его при себе. Но все это он делал искренне, во имя этой концепции дружбы, которую в нем сформировала преждевременная пресыщенность и эротические неудачи. Для того, чтобы все довести до конца, он, еще будучи в ресторане, пригласил по телефону пару знакомых, которые давно уже напрашивались на его кокаиновые мистерии. Должен был прийти даже сам Темпе, которого, ввиду столь резко меняющейся обстановки, Логойский решил прибрать к рукам. Он не будил Атаназия от экстаза, мысли пролетали в его голове со скоростью молний. Он принял колоссальную для своих возможностей дозу: три-четыре грамма. Он находился на относительно ранней стадии, и «коко» действовало на него как афродизиак. Но напряжением воли он сдержался: в любую минуту могли прийти гости. Атаназий разгрузится в разговорах, а потом гости — прочь, и экстаз той единственной любви, что образует амальгаму с дружбой. «Вот тогда и поговорим», — подумал он, с дрожью предвкушая наслаждение.

В комнату как раз входили Зезя, Пурсель и Хваздрыгель, а за ними — Препудрех. Чуть позже практически незаметно проскользнул сам Саетан Темпе; он хотел в этом состоянии продумать определенные вещи: «эти возможности» были знакомы ему еще по России. Как титан воли, он мог позволить себе это. Атаназий всех приветствовал с дикой радостью. Они стали близки ему, как никто до сих пор. Начались генеральная пьянка и всеобщее шмыгание носами, и постепенно все (за исключением Зезя, который уже пробовал «искусственный рай» во всех вариантах и брезговал таким «толстокожим удовольствием» как кокаин, употребляя очень редкий и дорогой апотрансформин), пройдя те же самые фазы чувств, что и Атаназий, впали в состояние неуемной разговорчивости. Только где-то в уголке Зезя и Логойский вели спокойную дискуссию о музыке. Хваздрыгель клял науку и громко сетовал на то, что не стал человеком искусства, притом живописцем, к чему у него, как он сам считал, было призвание. Он рисовал жуткие вещи в альбомах Ендрека: инфантильно-гойевские сцены с девяностопроцентной примесью содомистской порнографии без малейшей тени понятия о рисунке. Несмотря на это, все признавали эти рисунки гениальными. Так ему мстила зоология. Де Пурсель рассказывал всем о таких страшных издевательствах над евреями на фронте, что они могли бы удовлетворить и Сада, и Жиля де Ре, вместе взятых и возведенных в третью степень. За любую из этих историй его могли бы повесить, все счастье в том, что, может, это была выдумка. Ничего подобного: он вспомнил блаженные мгновения в «lejb-gwardii kawalergardskom połku», и прошлое с настоящим перемешалось у него в один неартикулированный клубок, который он безуспешно пытался распутать своим убогим польским словарным запасом. В конце концов он перешел на русский:

— Panimajetie, gaspada, ana była takaja ryżeńkaja Żydowka z maleńkoj «grain de beauté je ne sais où, mais enfin»«Родинкой, не знаю где, но в конце концов» (фр.).[1], my jejo podsadili na palik, a patom, panimajetie, graf Burdyszew, karniet, leib-dragun, w polskoj służbie tiepier’, zdiełał jej takoj dlinnyj nariez...

Атаназий психически впился в Азалина Препудреха, который как раз вошел в состояние высшего экстаза. Вся компания пришла, уже будучи в сильном подпитии, и кокаин действовал великолепно. Один Темпе, одинокий и хмурый, сидел, погруженный в мрачные мысли. Теперь он был в безопасности среди всепольской «керенщины», то есть принципиальной терпимости, даже для тех, кто бесцеремонно втыкал нож в брюхо государственного строя. Даже анархисты ходили по городу с черным флагом, призывая: «Долой любую власть!», но в случае, если бы «pronunciamento» второго по очереди слоя реализовался, ему грозил арест, а может, и смерть. В этой партии социалистов-крестьяноманов у него были заклятые враги, которые после прихода к власти не замедлили бы с выявлением его конспиративных квартир и тайных «ателье», в которых он готовил переворот третьей, последней степени.

— Понимаешь, дурень, — говорил князю Атаназий, — я люблю только твою жену. Зося — это бедная комнатная сучка, которую я тоже люблю, но это ничего. Эта моя Зося, несчастненькое, опустившиеся созданьице, в интересном положении. Ненавижу этого эмбриона — убил бы! Или нет: пусть живет, пусть страдает, как отец, или еще больше. А что поделаешь, сама хотела. Видишь ли, Зося — это вылитый ангелок, переводная картинка для новорожденных. А ты, идиот, не знаешь, кто тебе достался: твоя Геля — первый класс. А ты знаешь, что когда я выставил тебя от нее, что я тогда ей сделал? Ну, знаешь, а ты, дурак, думал, что она не любит меня, говорю тебе, Азик, что она только меня одного... А может, это тебе досадно? А знаешь, кто ее поимел первый раз — психически, понимаешь — да не дергайся ты — в ночь после твоего венчания? Я. Что, не веришь? Так я расскажу тебе в подробностях. Она сказала мне тогда, что вообще больше не может, и сама охватила меня ногами, а потом началась безумная метафизика. Азик — спокойно — психическими ногами. А мне жуть как интересно, какие у нее ноги. Все — метафизическое свинство. Все это крещение — это «трюк», чтобы жизнь встала перед ней на дыбы и насильно взяла ее, как это сделал я — психически, хотя она сама... О, непостижимая странность всего этого, о чудо бытия! Все это столь прекрасно, что мне не верится, что это правда. Но...

И снова впал в мимолетный экстаз, вглядываясь с напряжением, способным быка убить, в какую-то точку на коричнево-желтых обоях, которая неизвестно почему (все цветочки были строго одинаковыми) выделялась из всего (казалось) мироздания своим практически абсолютным совершенством. Не понимал бедный Атаназий одной вещи, то есть заурядности и непотребности того, что он говорил. Точно портки Ендруся или цветок на обоях, его мерзкие излияния казались ему такими же прекрасными, совершенными и необходимыми, как движение планет вокруг солнца согласно законам Кеплера или конструкция сонаты Бетховена.

Азик молча слушал, самозабвенно уставившись в смурного Саетана Темпе, который психически вырастал у него до размеров какого-то всемогущего божества, ни на минуту не переставая быть безопасным «обычным нивелистом». Но слова Атаназия складывались в его трусливой голове в страшный узор на каком-то неумолимом стальном фоне, узор, имеющий смысл смертного приговора. Так значит, те муки, которые он претерпевал, были еще ничем по сравнению с тем, что теперь должно произойти? А может, он просто шутил? Но князь не смел спросить его об этом. Он предпочитал эту неопределенность любому новому ужасу. В этот момент он не понимал своей муки «как таковой» — она была лишь фоном, обязательным для уплывающей в прошлое полоски времени, заполненной чистым восторгом существования. Логойский внимательно наблюдал за ними обоими и в определенный момент подсовывал им новые «щепотки» адского порошка.

— Wot kak zabawliajetsa polskij graf w rewolucjonnyja wriemiena, — завыл, видя все это, де Пурсель. — Atrawlajet druziej, hi, hi! A nu-ka: dawajtie, graf, jeszczo. Ja riedko dieskat’, no kriepko. W charoszem obszczestwie...

Тут наступило безумное втягивание смертельного яда до самых до пупков, может, даже метафизических.

— Так скажи, Тазя, что делать? — как-то робко, неуверенно начал Азалин.

— Делай что хочешь, — вдруг решительно изрек Атаназий, перестав воспринимать коричневый с золотом цветок как единственную красоту на земле. Геля до краев заполнила ему все пространственное воображение: он почувствовал ее во вздувшихся венах наравне с отравой. — Я уведу ее у тебя, дело решенное. Она — воплощение моей жажды жизни. Мы с ней создадим великую поэму уничтожения, новый миф. Она — новая Астарта или Кибела, я же сыграю роль Адониса, или Аттиса, или кого-то там (все равно кого) — но не ты, о не ты — я! (У него все уже переколбасилось). Ты останешься в моих друзьях. Я не ревную к тебе. Радуйся, что можешь так прекрасно мучиться. В конце концов нас освободит вот это! — Тут он показал на трубку с порошком, которую в полное владение ему отдал теперь Логойский. — Есть такие люди, для которых смысл жизни в том, чтобы уничтожить себя. Дело лишь в том, как. Для меня твоя Геля — только предлог; у меня нет ни искусства, ни науки, ничего нет. Я живу сам по себе для тайной цели будущего. Я — герой ненаписанного романа или драмы.

Все, что он говорил, Атаназию представлялось необычайно возвышенным и важным — это прежде всего. Мир объективно перестал существовать: был только он и какая-то созданная только для него проекция несущественных самих по себе картинок.

Азалин проходил через аналогичную фазу. Внезапно страдания исчезли, несмотря на то, что образ его жизни на фоне откровений Атаназия представился жутким, никогда не нарисованным офортом Гойи. Первый раз он ощутил смысл своей единственной жизни, как будто сбоку смотрел на какой-то замысловатый, до сих пор не разгаданный орнамент на фоне глупо и пусто прожитых двадцати шести лет. Все прошлое съежилось до размеров крохотной пилюльки, которую он проглотил и растворил, как в загадочном сконцентрированном эликсире, в текущую, громоздящуюся на головокружительную высоту минуту: наконец он был над собой. Сохранить это измерение действительности, жить в нем всегда, с кокаином или без, независимо от того, что будет, — такая вот была цель. Что-то необъятное мелькнуло перед ним, мелькнуло невесть где, потому что оно пребывало за пределами всего, что было известно. И тут же конкретный план, импровизация: Зезя, должно быть, слышал это, наука музыки, искусство. В этом было решение проблемы. В каких знаках он обмысливал это — он не мог понять. Что-то само думало за него в распаленных недрах голого Бытия. Но эта крошечка разрасталась до размеров всеохватности. Теперь он мог взять в себя все муки мира и оправдать наконец перед собой («а может, и перед Богом», — что-то шепнуло в нем) жестокий, непостижимый факт своего существования. Это был момент метафизического откровения. Откуда в нем столько ума, что он смог понять темную бездну тайны своего «я», о котором он никогда не думал так? «А, вот оно что: коко» — промелькнуло у него через водоворот необычностей, перераставших его теперешнее видение мира. Только сейчас понял он некоторые моменты своего детства и сны, в которых он являлся себе в не постижимых наяву формах, которые невозможно потом реконструировать, в формах летучих, неуловимых. Он испытал чувство глубокой благодарности к Атаназию, что тот своими пакостными откровениями разбил в нем эту оболочку обыденности, под которой он жил до сих пор, как птенец в яйце. Он проклюнулся, вылупился и на расправленных крыльях (как на всех парусах) улетел в неведомый мир.

— Спасибо тебе, — шепнул он. — Это не твоя вина. Я чуть не убил тебя. Ужас, что было. Не было бы той минуты. Теперь ты для меня «табу»! Я знаю, что ты несчастлив, и даже больше, чем я. Я был доволен жизнью, но попал в такие обстоятельства, которые оказались выше меня. Геля меня гнобила, как какого-то маленького червячка. Теперь я выше этого. Больше никогда, никогда не приму этот порошок. Но я понял столько всего. Все должно быть таким, как оно есть и без него. Спасибо тебе.

Атаназий с презрением взглянул на него. «Какого черта? Я — один. Откуда это страшное одиночество и безграничная грусть?» Он ощутил абсолютную непроницаемость двух сущностей в загадочном мире, жуть и чуждость которого мы стараемся закрыть от самих себя другими людьми и просвечивающей сеткой лживых понятий, никогда не передающих сути вещей, и кучей функций, вытекающих из принуждения со стороны общества. «Да, только общество является чем-то реальным, — думало это par excellenceВ высшей степени (фр.).[2] асоциальное создание. — Ну и что? Что с того, коль скоро я есмь и обязан прожить этот мой жалкий отрезок времени так, как мне велит все хитросплетение случайных структур во мне и вне меня. А чистое „я“ — всего лишь математическая точка, нечто стремящееся к нулю. Ведь меня могло вовсе не быть». Небытие дохнуло страшной пустотой, большей, чем пустота абсолютного пространства. «Но если бы не было даже пространства? Ничто — математическая точка. Витализм и физика сходятся в бесконечности по проблеме бесконечно малых временных и пространственных существований. Без предельных понятий вообще ничего нельзя сказать. А актуальная бесконечность в онтологии — нонсенс. Ее невозможно представить, невозможно помыслить. А потому существование обязано было существовать...»

Страшная пропасть вещей невыразимых, вообще ни разу не отраженных ни одной из известных систем (теория множества возится с этим на уровне абстракции), ни разу даже за всю вечность, таких вещей, которые и самым совершенным разумом невозможно понять, открылась перед восхищенным и пораженным внутренним взором Атаназия. Он поднялся на высший уровень откровений. Ему так казалось. На самом деле он мог думать обо всем этом (и часто думал) и без кокаина. Но теперь это имело привкус важности, которого не давали обычные минуты размышлений без искусственных стимулов. Но с трудом освоивший первую платформу странности, князь не мог устремиться за ним туда. «Должен ли я был существовать: нечто, раз и на всю вечность говорящее о себе „я“? Разве это не те самые вещи, о которых Витгенштейн сказал, что они невыразимы, и разве нельзя это узко представить так, что обязаны существовать понятия простые, не имеющие дефиниции, ибо в противном случае образуется порочный круг: определение понятий через те же понятия, только иначе названные. Разве основное понятие логики и математики, понятие множества можно определить? То же самое с понятием „я“ и вообще с понятием Существования». Он погрузился в сферу неделимых сущностей, тех, что являются последней завесой, скрывающей от нас непостижимую тайну реального и идеального бытия. «Идеальное бытие понятий можно выразить в терминах, производимых от понятия непосредственно данного существования: качеств и их связей, при условии единства и единственности „я“, то есть в более полной психологической системе, однако реальное бытие нельзя свести ни к чему. Но откуда берется непосредственное ощущение тайны? Из непременного непосредственно данного противопоставления индивида бытию в его целостности — из данного обязательного различия качеств внутренних и внешних в бытии каждой личности, и из того, что единственная форма существования дуальна: пространственно-временная. А стало быть — откуда это „стало быть“? — (Атаназий перескочил через целые ряды логических построений) — растворение индивида в обществе является формой соборной нирваны: единственная реальная нирвана, кроме самоуничтожения путем отрыва — никогда не полного — от жизни и кроме смерти. Лишь в сравнении с ней все — мельчайшая пыль, малейшее чувство, видение одного цвета — оказывается чем-то бесконечно большим: смерть, ценою которой только и живут, и страдание, которое является точно такой же абсолютной необходимостью бытия, представляющего собой лишь координацию и борьбу существ свободных и существ, составляющих только части других сущностей, вроде клеток нашего тела. В самом ядре существования содержится противоречие: единство в многообразии. Счастье — это всего лишь случайная встреча скотского отсутствия мысли со случайным в квадрате стечением обстоятельств для данного индивида. Однако социальное развитие стремится к тому, чтобы исключить обратный случай, негативный для всех, а не только для кого-то одного. Социальное развитие действует против самых существенных законов бытия, оно является их единственным отрицанием, так же, как и мысль, которую оно порождает. На маленьком отрезке все само себе противоречит, но и это учтено во всеобщей необходимости. Удивительная вещь. Божество единственное, божество истинное, такое, которого мы заслуживаем на сегодняшний день, — это общество...» Эти мысли прервались на новой волне экстаза, восхищения ясностью этого мировоззрения, которое в общем-то было не таким уж и ясным. Впрочем, как знать, если бы еще над этим поразмыслить. Но это было невозможно. Кто-то говорил:

— ...из быдла мы вышли, в быдло и обратимся. Весь рост индивида — лишь этап социального развития, дабы их, индивидов, сила, растворившись в массе, привела эту массу к множественности самоорганизации. Каждый новый великий человек, угнетающий тех, кто ниже его, был всего лишь жертвой этих угнетаемых, приносимой будущим поколениям: он давал силу массе и осложнял приход очередного великого. Дезорганизованная, а вернее аморфная с самого начала банда социального примитива у низших дикарей и в культурах, если их можно так назвать, доегипетских, довавилонских и пракитайских, выдвинула индивида, отдалась ему для того, чтобы через века, потеряв его и наевшись им, стать счастливой в полной антииндивидуалистической механистической организации, т. е. отправиться в обратный путь к первобытному состоянию.

Так из угла говорил «вдохновенный» Хваздрыгель. И Атаназий уже не знал, были ли его, Атаназия, последние мысли подсознательно подслушаны или же это его собственное открытие. В любом случае два ряда встретились — возможно, один из них был вымышленным? Но что можно знать о том, что на самом деле происходит в обществе под воздействием коко?

— Впрочем, я выдохся за эти дни. Социальные перевороты иногда дают откровения почище, чем наркотические. Я великий художник, погибший при сборе биологических данных, — закончил Хваздрыгель и громко заплакал, бия кулаком в подлокотник дивана.

Никто не обращал на это внимания. Все, за исключением Зези, возносившегося в своей музыке, как на метафизическом шаре, над миром, все (даже и де Пурсель), если не совершенно осознанно, то подсознательно, знали и чувствовали то, что за них высказывал Хваздрыгель.

Темпе встал и обратился к Логойскому:

— Спасибо господину графу за сегодняшний декадентский вечерок. Я обмозговал тут кое-какие вещи, чисто технические, благодаря этому вашему «коко», но постоянно не думаю заниматься этим, специализироваться в этом, как вы, бывший товарищ Логойский. А кстати: может быть, вы скоро снова будете нуждаться в вашем прежнем удостоверении. Приглашаем к нам, для подтверждения документа. Хе, хе! Я оставляю искусство грядущим поколениям, если они вообще смогут что-нибудь похожее произвести. Будь уверен, Тазя, — обратился он к Базакбалу, — стихов я больше писать не буду. Прошло то время. Ты прав: это был всего лишь псевдоморфоз. Единственным выводом из всех этих разговоров могла бы стать реальная работа как раз в направлении максимального обобществления, почин которой дала партия, к коей я имею честь принадлежать. С вами, пропащие вы люди, меня ничто не связывает. Но горе вам, если вовремя не одумаетесь.

И вышел, ни с кем не попрощавшись. Банальность, простота и непререкаемость тона этой речи внезапно обдала всех холодом. Обратились к новым дозам. Случайность того, что Темпе был их товарищем по гимназии, в соединении с его силой, которую невозможно объяснить в понятиях, и с возможностями его непредсказуемого будущего прозвучала жутким диссонансом для оставшихся. (Хваздрыгель, который когда-то был их преподавателем зоологии, вдруг перестал плакать).

«Этот Темпе — ну совершенно как та тетка, но всегда, бестия, прав оказывается», — подумал Атаназий, и бездонное одиночество снова охватило его своими страшными, безжалостными щупальцами. Словно какая-то умершая планета, уносился он будто в межзвездное пространство. «Может, и впрямь в этой дружбе, о которой говорил Логойский, выход из этой бездны. Потому что никакая, даже самая большая, любовь к женщине не сможет справиться с этим одиночеством. С женщиной можно уничтожить себя или стать заурядным и пропасть, или, самое большее, жить этой нормальной жизнью автомата, работающей в социальной машине. Может, лучше сразу в лоб себе пальнуть». Никогда раньше он не задумывался серьезно о самоубийстве. Теперь ему казалось, что он впервые понял метафизическое значение смерти, свою вольную волю и эту великолепную простоту решения. «Смерть прекращает неразрешимые счеты — я жизни боюсь и ее таинственной тьмы», — вспомнилась ему строчка из Мицинского. «Все кокаинисты кончат самоубийством, если не умрут от самой отравы. Даже вылеченные от физического пристрастия, спустя много лет не могут они, видимо, примириться с тем, как заурядно выглядит мир без этого стимула. Уже в самом первом экстазе есть что-то смертельное...» — думал он с ужасом. Завтрашний день пугал его. На секунду все стало таким, как обычно: Зося, социальный переворот, отсутствие будущего, скука и Геля Берц, как призрак уничтожения, не менее грозный, чем все наркотики. «Только для пустых людей вообще женщина может быть чем-то опасным», — кто-то когда-то сказал. Еще немного, и, казалось, он умрет от этой муки. На фоне удивительной физической пустоты и холода в груди это обычное мгновение стало непереносимой болью. «А значит, еще больше этой гадости. Пусть завтра будет, что будет. Сегодняшний день я должен использовать до конца». И потянулся за новой дозой. Гости уходили. Атаназий снова погрузился в какое-то адское ясновидение, но какого-то другого типа, не то, что предыдущие экстазы. Равноценность всех возможных дел — злых и добрых — стала для него наконец чем-то ясным, «как солнце», и он удивлялся, как мог не видеть этого раньше. Остатки «привычной», не охваченной никакой понятийной системой, не подкрепленной религией этики таяли в «нигилистическом» абсолютизме вселенной. Он был всего лишь бесконечно узким пересечением двух миров: временного и пространственного, субъективного бытия и внешнего мироздания; границей двух бесконечностей: одной — бесконечностью малого, другой — бесконечностью большого, и, как Бог, возносился над безымянным хаосом. В эту тонкую гладь били две волны сверхконечных непостижимых сущностей. Неназванное наплывало издали... Пульс молотом стучал в его висках, а истерзанное алкоголем вперемешку с кокаином сердце тряслось нервной собачьей рысью, колотясь по крайней мере раз сто пятьдесят в минуту. Стих говор уходящих «фармакоманов», которые пошли закончить вечер в другое место, кажется, к Зезе, где были какие-то «немыслимые девочки». Во дворце воцарилась тишина. Лишь время от времени доносился свист далекого паровоза или приглушенное урчание и гудки автомобилей. Как в мягкий чехол, в эту тишину вошел нежный шепот Логойского:

— Теперь ты понимаешь? — Атаназий кивнул головой. — Мы одни, нет мира вне нас, ни тел нет, ни душ. Будь же моим, как и я давно уже твой.

Шепот был приятным: в разглаженном, лишенном содержания, способном принять все — от убийства до откровения — психическом нутре исчезло чувство отвращения. На фоне беспокойства, охватившего сердце и поверхностные нервные сплетения, спокойствие высших центров казалось непостижимым чудом, Логойский встал над ним и смотрел ему в глаза.

— Можно сесть рядом с тобой? — спросил он голосом, пронзившим Атаназия, как смазанная маслом шпага, и потряс удивительной, пока незнакомой дрожью блаженства.

«Нет, он не женщина, он — единственный, любимый Ендрусь» — эта бессмысленная фраза, казалось, крыла в себе безмерную глубину значения. Только теперь он заметил, что Логойский сбрил усы. «Когда это он успел?» — лениво подумал Атаназий. Он показался ему прекрасным, как воспоминание дружбы, о которой даже нельзя было и мечтать, а в эту минуту уже случившейся. «Ах, если бы все люди могли быть всегда такими, как воспоминания, я бы тогда любил все человечество и умер бы ради него с наслаждением». Страшное чувство межзвездного одиночества развеялось. Куда-то, в какой-то закоулок прежнего нормального сознания улетучились один за другим образы: сначала Гели (собственно говоря, только глаза) и тень всего образа Зоси (но как будто умершей), и, безучастные, как призраки иного бытия, они упали в вихрь невыразимых мыслей. И Атаназий «уступил объятиям графа Анджея Логойского в собственном дворце последнего» — так он подумал в последнем порыве, принадлежащем еще той, далекой, отвратительной, реальной жизни. «Возьмитесь за какой-нибудь полезный труд», — пришли на память слова тетки, но, сложенная из непонятных бессвязных знаков, фраза была без смысла. Логойский обнял его крепко и поцеловал в самые губы — свершилось: они были единым духом, возносящимся над бесконечной бездной бытия, так, как если бы этот поцелуй сжег, уничтожил их разделенные до той поры тела. Словно дым, сдвоенный дух улетел в иное измерение. А потом уже в этом измерении они обнявшись подошли к столу, потом пили, потом снова принимали кокаин, а потом стали происходить вещи страшные, в «обесстрашненном» страхе которых (как змея с выдранными ядовитыми зубами), на дне жуткой мешанины всяких мерзостей (мусора, отходов из мясной лавки, экскрементов и черт еще знает чего) оказалась сколь удивительная, столь же и отвратительная жемчужина — блаженство полового оргазма. Произошло на самом деле вот что: кто-то кого-то во что-то там где-то о чем-то при чем-то на ком-то под кем-то сбоку внутрь рядом и несмотря на то, что, несмотря на то — и это самое важное, что несмотря на то, что — но несмотря на что — ах, ну да, несмотря на то, что это не она, не она! — а кто? А потом снова пили и снова потягивали отраву набрякшими, потерявшими чувствительность носами, не в этой комнате, а, казалось, в самом пупе мироздания, за гранью добра и зла, за гранью страшного и чего-то среднего между своеобразным и свойским (да: свойским), даже за гранью смерти. Они могли умереть, но пока не хотели, они хотели умереть, но еще не могли, не могли расстаться друг с другом, отказаться от этого и говорили, долго говорили, а потом снова повторилось то же самое, но еще удивительней, еще страшнее и еще чудесней или омерзительней — неизвестно...

Было утро, девятый час — Атаназий знал это наверняка. Рассвет был пыткой, а черной занавески не было. Надо было убить зарю — убили. Сияние дня было не тем, что обычно, оно было ужасным: словно огромное лицо трупа любимого существа, возможно даже матери. Еще никогда день не начинался так — то был день на другой планете, в каком-то далеком неизвестном созвездии. Незнакомое, как Сириус, Вега или Альдебаран, «наше» обычное солнце всходило над разодранным хронической революцией городом, впрочем, для тех, «других» людей оно было тем же самым будничным солнцем начинающегося обычного дня.

[Город был как саднящая, нарывающая язва (может, как маленький прыщик?), а кто-то неизвестный хотел выдавить неумелыми руками эту язву, вместо того, чтобы сделать операцию en règleЗдесь: как положено (фр.).[3].] Но чем же это было для них, до последней степени отравленных страшным, обманным ядом, для них, гниющих отбросов, пожирающих друг друга под видом высшей дружбы, самых высоких чувств, приправленных реальным омерзительным свинством? Тот, другой, был на своем месте, но Атаназий? — к счастью, он ни о чем не знал. Безличностное чудовище мести и расплаты ждало его с раззявленной беззубой пастью (просто это был наступающий солнечный зимний день), смеясь над его «экстазами» и «улетами в иное и отличное бытие» — обмануть его было нереально, разве что в смерти. Наверняка он ждал терпеливо. А они говорили. Но что говорили? Это было самым важным. К сожалению, ни один из них не мог помнить этой неизмеримо глубокой (как им казалось) гонки мысли на грани безумия, за гранью безумия, вне безумия — безумие пробито навылет — там это слово не имело смысла. А говорили так, и им это казалось, будто они открыли новое, психически неевклидово бытие. И если бы их кто подслушал, то услышал бы такое:

Атаназий. Ты видишь теперь, как все пересекается там, где и должно?... чудесно... это та самая линия, тот волосок, который разделяет, и все-таки соединяет... ах, как это прекрасно!... ты ничего не понимаешь, ты кретин...... я ее тоже... Геля ужасная скотина... а ты, ты... это чудо... ничего нет... и все-таки...

Логойский (в чуть более трезвом сознании, но не слишком). В том-то все и дело... ты единственный... я всегда знал это... ты видишь, что я один... они говорят, но не понимают... не понимают, что здесь не в этом дело, и все же именно в этом, но не так, а по-другому, совсем иначе... понимаешь?... Альфред — скотина... понимаешь, я с какими-то шоферами и с такими специалистами... а собственно, не в том дело... не могу этого выразить... и там, и где-то еще одновременно...

Атаназий. Не говори об этом... Да, я знаю... там и не там... А где грань?.. рубеж... так можно и до бесконечности... но это не то... Зоси никогда не было... так, как есть, так лучше всего... честное слово, люблю тебя... Абсолютное единение... никогда, и несмотря на это, все же — навсегда...

Логойский. Да, никогда... мы одни... никто этого не поймет... это так просто... но в этом, однако, и величие... скажи, что никогда...

Атаназий. Да... и именно поэтому... они, эти бабы, никогда только мы... но за границами себя: в самом центре того, чего нету... Это чудесно... и т. д., и т. п.

И казалось им, что они сообщают нечто неслыханное, что если бы кто-нибудь записал это, то это стало бы откровением для всего человечества. «Вот какое оно проклятое „коко“, „la fée blanche“Здесь: белая колдунья, т.е. наркотик (фр.).[4]», — как потом говорил Атаназий.

Утреннее зимнее солнце проникало через опущенные шторы, освещая желтым светом страшный беспорядок в комнате и зеленые шальные лица пронаркоченных «друзей». Чудо свершилось: они «убили» не только зарю, но и белый день. Но что теперь? Логойский, как давно «приобщенный к тайне», дремал на диване, слушая отрывистые бессмысленные фразы Атаназия, который ходил туда-сюда нервным шагом, точно гиена в клетке, и совершенно нехарактерно для себя жестикулировал. У него были чужие движения, чужое лицо, да и сам он фактически был другим. У него было впечатление, что действительность, распухшая, выпяченная, набрякшая и вот-вот готовая лопнуть и брызнуть самым своим сокровенным соком, отдается ему без памяти в отчаянном вожделении. Он был ее частичкой, принимал все в себя и одновременно насиловал весь мир, крушил его в себе, пережевывал, переваривал, отрыгивал и снова пожирал. Он поднял штору и сквозь слепящий свет посмотрел на площадку перед дворцом, запорошенную чистым свежим снегом, розово-оранжевым в лучах утреннего солнца: низкая стеночка, а дальше — сад, в котором сбросившие листву деревья под светом, казалось, были сделаны из раскаленных докрасна железных прутьев. Под стеночкой лежала сине-фиолетовая тень несказанной красоты. Восторг Атаназия достиг апогея, он больше не мог перенести его; уже все лопалось, рвалось, как медленно взрывающийся снаряд внутри мозга. Мировые связи трещали: даже в имевших до сих пор место кокаиновых измерениях творилось нечто немыслимое. Если бы Атаназий смог увидеть свое прижатое к стеклу лицо, он испугался бы. Гойя, Ропс и Мунх, да черт их знает кто еще, были ничем по сравнению с его выражением. Смятая зеленая тряпка с буро-фиолетовыми тенями, из которой торчали изуродованные безумием глаза с жутко расширенными зрачками и искривленный в дикой свирепости рот, высохший, потрескавшийся. Он был иссушен изнутри, как будто пребывал в крематории, а воды больше не было: надо было идти по воду... Тогда он выпил полстакана водки. Но что это все по сравнению с тем восхищением... День был убит, но вот-вот должен был воскреснуть: жертва изощренного обмана и ужасный мститель за этот обман.

И тут снаряд внезапно взорвался, и все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Прекрасный в трепете невыразимой красоты мир свернулся, изготовившись к прыжку, и бросился, как хищный зверь, на бедную, обманывающую его и себя, человеческую падаль, впился со всем скрытым до поры остервенением в несчастное, тщетно ищущее спасения сознание. Открывались перспективы безграничных мук. Атаназий вдруг очутился в какой-то внепространственной камере пыток безличного жестокого суда, как никогда одинокий, чуждый себе, однако тот же самый, тот, который только что тонул в бездонном блаженстве неземного восторга. Как же это могло случиться? Напрасно теперь скулить о пощаде — некого о ней молить: он был один во всем бесконечном мироздании. Сердце, как затравленный зверь, рванулось в последнем усилии, дав очередь больше двухсот ударов в минуту; оно хотело спастись, обеспокоенное до безумия, ошалелое от тревоги за то, что вытворял до сих пор сравнительно добрый его союзник, а теперь чужой, безжалостный враг — мозг. Моментами оно беспомощно останавливалось на три, на пять ударов, но ничего. Смерть (даже она, безразличная) склонялась тогда над этой достойной сострадания «кучей нескоординированных органов», спрашивая «как, уже?». Э-э-э — еще нет — пусть еще помучается. Приходило отмщение, сколь жестокое, столь же и справедливое. Надо было поменять фальшивые банкноты, заплатить чистым золотом за все, причем с ростовщическим процентом, в противном случае — тюрьма или смерть. Это произошло внезапно, тихо, тайно, предательски. На неподготовленного, тонущего в восторге Атаназия обрушилась гора невероятной гадости и ужаса — он перебрал дозу, и весь «katzenjammer» или «pochmielje» (странно все-таки, что нет польского эквивалента), которое могло прийти еще только завтра, уже сейчас, в данную минуту происходило, причем в самом мощном исполнении. И тщетно было искать спасения в стеклянной трубочке с белым порошком — там была только смерть. Атаназий чувствовал, что уже сошел с ума, что мука эта невыносима, что он никогда не заснет, и таким будет всю вечность. Насколько вчера вечером все (начиная с клетчатых портков Ендруся), не изменяясь, стало непостижимым образом прекрасным, единственным и необходимым, настолько теперь, перескакивая точку, как правило, отвратительной действительности, качнулось на тот же самый угол, а может, и на больший, но в противоположную сторону, сторону отвращения, случайности, беспорядка и страха. Но то были всего лишь заснеженный двор и сад, залитые утренним январским солнцем — нечто относительно красивое из городских реалий. Атаназий обернулся и утонул взглядом в отвратительной темно-желтой глубине комнаты. (Солнце уходило прочь от этой картины, перемещаясь направо.) И тогда он понял, что безграничная мука ему еще предстоит. Казалось, что он уже пережил самое худшее, а тут перед ним нагромоздилась в тысячу раз более интенсивная гадость. Он вспомнил (только теперь) всё, и его затрясло от необоримого страха. Полуголый, развалившийся на пузе Ендрек с выступающей задней частью тела был самым ярким символом невозможного в своей чудовищности падения. Атаназию захотелось просто взять столовый нож и зарезать эту скотину. Но последним проблеском сознания он сдержался. В себя его привел страх, но уже другой, животный, дикий: за себя, за мозг, за сердце. Этот страх вернул ему какое-то автоматическое скотское сознание и хладнокровие. Он вывел Логойского из одурманенного состояния, с отвращением прикасаясь к нему, как к жабе. «Такова, значит, твоя дружба и твой „искусственный рай“», — процедил он сквозь стиснутые зубы, скрежетавшие, как у грешника на Страшном суде. Он делал вид, что все хорошо, чтобы как можно скорее улизнуть отсюда. Но у самого не хватало смелости выйти на залитые солнцем улицы города, ожидавшего нового государственного переворота. Логойский пришел в себя; он был как-то странно в себе (делал вид): он был холоден и далек, но все же вежлив, и услужлив, и даже добр.

— Слушай, Ендрек, у меня все вверх дном. Такое ощущение, что мозг в черепушке раз сто козликом скакнул. Все какое-то другое, двойное, и не знаю, как все случилось. Я сам какой-то двойной.

— Для первого раза ты перебрал дозу.

— И для последнего, можешь быть уверен. Если не сойду с ума.

Атаназий говорил как автомат. Единственное, что держало его на поверхности, так это жуткий холодный страх, боязнь себя в том числе.

— С ума-то не так легко сойти, как о том говорят. — Он пощупал пульс. — Э-э-э, ничего с тобой не случится. Вот дам тебе брому. Прости, что я такой безучастный, это все усталость. Тазя, не делай такое лицо, ведь дружба наша продолжается, и ничего не изменилось.

Он взял его руку и крепко пожал. Атаназий вырвался от него с нескрываемым отвращением.

— После, после. Ничего не знаю. Сперва спасай меня. Я боюсь. Боюсь, что через минуту сам не знаю что сделаю. Мне жутко. Тот, другой, знает, что не знает, что этот делает. Ты понятия даже не имеешь, какая это мука.

Логойский внимательно присмотрелся к нему, снисходительно улыбнулся, надел пижаму и принялся искать какие-то противоядия.

— Ты еще вернешься ко мне, не бойся, — мягко, но определенно сказал он.

Он совершенно не был похож на самого себя, даже на себя вчерашнего. После принятия большой дозы брома с хлоралом Атаназий почувствовал себя вроде как бы получше, но пока даже не надеялся, что все это пройдет.

— Знаешь, — спокойно говорил Ендрусь, — Альфред умеет делать какие-то магнетические пассы, пару раз спасал меня.

Говоря это, он выпил стакан водки и принял прямо в рот большую кучку «того самого». Атаназий смотрел на все с ужасом.

— Нет, не позволю, чтобы эта скотина дотрагивалась до меня. Отвези меня домой, я боюсь дня.

— Прости, Тазя, но увы. Я устал. А кроме того, сейчас я должен побыть один, может, получится заснуть. За два дня мне удается поспать только часа два. Сейчас как раз такое время.

Атаназий ощутил всю разделявшую их пропеть. Из Логойского вылез тот «граф», графскому званию которого и еще чему-то неуловимому он завидовал. А из «уловимых» вещей во всем поведении Ендруся вырисовывалось абсолютное нежелание считаться с кем-либо или с чем-либо, эгоизм и это естественное превосходство, проистекающие не столько из рождения, сколько из воспитания в некой особой веками формировавшейся атмосфере. И странное дело: несмотря ни на что, это были именно те черты, которые составляли весь шарм Логойского, то, что мешало Атаназию окончательно возненавидеть его.

— Тебя навестит Альфред, — продолжал Логойский. — А послезавтра мы встретимся и переговорим обо всем. Похоже, революция номер два отложена на пять дней. У нас есть время. Съездим в горы.

Оборвалась нить прежней симпатии, но появилось нечто новое. «Может, это начало новой дружбы, — горько подумал Атаназий. — Эта скотина имеет какое-то превосходство надо мной. Есть в нем все-таки что-то таинственное». Атаназий все еще не мог понять всей глубины своего падения. Его взор застилал «пронзительный страх», такой пронзительный, как тот, что доводит людей до поноса.

Минуту спустя он уже ехал на санках в обществе лакея Альфреда через людные, залитые солнцем улицы. На башне пробило десять. Это был ад на земле: этот город и эта езда... Все восстало против него, как будто весь мир покрылся шипами, ранящими душу, и душа болела, как избитая, и раздулась (того и гляди лопнет) от ужасных угрызений совести. Чего бы только он не дал за то, чтобы переживания этой ночи остались лишь кошмарным сном! Впервые действительность на самом деле, без дураков, приобрела характер невыносимого бесконечного кошмара. Именно что бесконечного — он больше никогда не заснет и навсегда останется таким. Первый раз за долгое время он подумал об умершей матери. Ему хотелось позвать: «Мама, спаси меня!» — как маленькому мальчику или как преступнику на эшафоте, приговоренному как раз за матереубийство — как это фактически бывает. Он уже знал, по крайней мере в общих чертах, как выглядит ад на самом деле. Люди, гул голосов, трели звонков, гудение грузовиков, вой сирен — все это, и так довольно отвратительное, превратилось в какую-то сатанинскую симфонию мучений. Картина обычной утренней жизни города была просто непереносимой. А тут еще Альфред все говорил и говорил, и Атаназий, опасаясь остаться один в санях, не прерывал его отвратительного пустословия.

— Хорошо же вас отделал мой господин граф. Граф. — И он странно засмеялся. — Я его ни во что не ставлю, но все же... Вы должны знать все. Я помню вас еще по Берцам. Собачья свадьба. И вы там тоже того. Но у меня это как-то вылетело из головы. Граф и мне раз дал «того». Но я себе тут же сказал: баста! Вот и все. Мне лучше без этого, потому как пока у него есть, то платит по крайней мере. Но скоро конец всему этому придет, — изрек он громко с таким пророческим завыванием в голосе, что даже красный возница обернулся и посмотрел подозрительно на эту странную пару. — Ой, что-то будет! Что-то большое грядет. Дожить бы, пережить бы. И наш граф с нами. Я его знаю. Знали бы вы, чего я от него наслушался! Чего он только не наплетет, как только под завязку накоклюкается!

«Ага, значит Ендрусь обеспечивает себе в случае чего отходные пути через эти сферы. Эти спасут его».

— Но он другой. Граф это граф, в нем всегда есть что-нибудь такое, чего нашего круга человек ни в какой тебе комедии не сделает, нет, не сделает. То, что называется джентльмен. Не получится, господин хороший. Такой даже без денег сумеет быть другим, а ты хоть что хошь делай, никогда не будешь с таким на равных.

Несмотря на все свое «обольшевичивание» (как называла Зося его последние социально-метафизические концепции), Атаназий внутренне возмутился до последних границ. Не хватало еще, чтобы этот лакей!.. В нем пробудился таившийся у него на дне, как, впрочем, и в каждом среднестатистическом человеке, сноб: четыре тысячи лет унаследованного угнетения не так легко сбросить с себя, как изношенную одежду; значительно легче изменить убеждения, чем непосредственные чувственные состояния. Он спохватился: «Сколько же веков должно пройти, пока эти чувства не погаснут окончательно. Искусство пойдет ко всем чертям, религия исчезнет значительно быстрее», — успел он еще подумать. К счастью, они уже подъехали к вилле Ослабендзких. Состояние Атаназия было примерно таким же, как тогда, когда он стоял под дулом пистолета Азика. А еще ему на память пришло одно утро перед боем. Шатаясь от слабости, с таким чувством, будто все его нутро было клубком извивающихся червей, он соскочил с санок, ни слова не сказав Альфреду. Даже не дал ему на чай. В довершение злоключений в холле он столкнулся с тещей. Пряча лицо, он поцеловал ей руку и помчался дальше. Чтобы скрыть «то», он решил сразу признаться Зосе насчет кокаина. Вошел в спальню. На Зосе был чепчик с синей лентой, она была еще в постели. Ее бедное «уменьшенное» личико выражало беспокойство и страдание. Она была похожа на маленькую девочку, которую обидели. В Атаназия словно гром ударил. Казалось, как тогда, что худшее позади. Но нет — только теперь он почувствовал всю непостижимую мерзость сегодняшней ночи. Одно громадное угрызение совести, заслонив весь мир, расквасив его в какую-то сладковатую кислятину. Он пал на колени у постели, ища руку жены. Он ждал от Зоси какого-то утешения, а тут ничего: лежит как камень. Зося продолжала лежать неподвижно, глаза расширены страданием, руки под одеялом. Вся прежняя любовь полыхнула из самых сокровенных глубин Атаназия, заливая его жаром угрызений совести, стыда и горечи. Он больше всего любил тогда, когда изменял; милосердие и угрызения совести он принимал за любовь, но не мог этого понять в данный момент. Он ощущал себя чем-то таким пустым и низким, как какую-нибудь растоптанную (непременно растоптанную) пакость на дороге, но вынужден был врать и дальше, потому что иначе потерял бы ту единственную точку опоры, коей стала она, эта бедная, обиженная им девочка.

— Всю ночь я жрал кокаин с Логойским. Первый и последний раз.

— Мы везде звонили...

— Телефон был отключен. Больше никогда. Клянусь. Ты должна мне поверить. Иначе я сию же секунду застрелюсь.

— Это гадко. Ты изменил мне? Почему ты такой странный? — спросила она едва слышным шепотом.

— С кем? Может, с Логойским? Говорю же тебе, кокаин... — Он был настолько бесстыжим, что даже ухмыльнулся. — Как ты можешь даже спрашивать об этом. У тебя есть бром или хлорал? Давай быстро. — Он говорил уже другим тоном, видя, что он победил и что в конце концов ничего такого не случилось.

«Ох, и подлец же я, законченный подлец», — подумал он. И все же через занавес сконцентрированной мерзости, начало и конец этой страшной ночи сияли в воспоминании загадочным светом, отражением другого, «того» света. «Эти портки Логойского и этот сад в свете солнца — это было нечто. Не то что потом. Это уж была сплошная мерзость. Но в любом случае интересный эксперимент. Нужно попробовать все». Он уже почувствовал в себе ужасную наживку наркотика. Последним усилием оборвал леску, но крючок остался в нем. И он поплыл дальше (то есть вышел из спальни жены с бромом в руках), как рыба, вроде как свободная, но несущая в себе убийственный кусок острого металла, зародыш будущей преждевременной смерти. «Собственно говоря, Ендрек — вульгарный убийца. Таких следует, как собак...» — думал он, пока плескался в холодной воде в ванной. — «У меня получилось. Не так плохо, как я думал. Но с „коко“ и с этой „дружбой“ завязываю». Все то, что он сделал после, не зацепилось ни за какую существенную машинерию его психики — осталось чуждым и противным, несмотря на то, что произошло в «том» мире. Но все же это произошло, черт побери! Напрасно он боролся с навалившейся на него реальностью вины. Одно было точно: благодаря этим «преступлениям» (подумал он с детским удовлетворением) он вернулся к прежней любви к Зосе.

Все ощетинилось и оставалось ужасным, его комната и сам он все еще были «не те», он пока наполовину находился в другом мире, вывернутом наизнанку жутким действием кокаина, но в любом случае был уверен, что через минуту он заснет и что он, как и прежде, любит Зосю, ее, единственную. Он с отвращением попробовал читать апологию гомосексуализма Жида, потом наконец заснул. А когда проснулся (в шесть вечера), зажег свет и увидел свое желтое атласное одеяло, такое же, как всегда, и оно больше не щетинилось против него, он погладил его, как любимую кошку или собаку. А все угрызения совести с помощью старой формулы трансформировал в «еще большую» любовь к жене. Зося, для которой была мучительна последняя фаза нерешительности Атаназия, только теперь его по-настоящему полюбила. Она могла позволить себе привязаться к нему так, как она хотела. Уплывали дни (всего три), тихие и спокойные. Было очень хорошо. Только город бурлил все сильнее, от самого дна, а там, наверху, вожаки толпы вытворяли удивительные вещи. Назревало новое pronunciamento.

 

Редакция благодарит Юрия Чайникова за любезное разрешение на публикацию перевода этого романа.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Виткевич С. Прощание с осенью. Глава V. Homo coco (3) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Прощание с осенью. Предисловие, Глава I. Геля Берц

    «Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. "Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал", — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. "Блаженство гибели — существует ли что-то более адское?" Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства».
    Читать полностью
    Loading...