09.05.2023

Прощание с осенью. Глава VI. Преступления. Часть II. Факты (2)

Так называемый второй ужин в одиннадцать вечера прошел нормально, только Логойский с Азиком пили много и испарились быстро. Упоенная враньем Атаназия, Зося тоже пошла наверх. Они посмотрели друг другу в глаза, и был вынесен приговор без права обжалования.

Когда же наконец Зося уснула (или только притворялась, что спит), Атаназий надел пижаму и тихо вышел из супружеской спальни. В данный момент у него не было ни малейшей охоты пускаться в эротические приключения с Гелей. Он с удовольствием поговорил бы с ней об этом в ракурсе слегка метафизическом, он даже немножечко любил ее сегодня. И именно поэтому как раз сегодня он должен был «отыметь» ее. Вожделение отлетело от него, как увядший листок. Ох, он предпочел бы умереть в этот миг, лишь бы не делать этого. Он думал, что Зося проснется, что произойдет что-то, что помешает ему осуществить это свинство. Но нет — все было против него — или за него, — пока еще это не было точно известно. Ветер за дверями протяжно выл и дул во вторую половину коридора. Атаназий выглянул в окно. Из ближайшей хаты Хлюсей в ветрено-черную бездну ночи бил красный свет. «В такую ночь сгорела Троя», — пришла ему на память фраза из Шекспира. Звезды погасли, серп луны завалился в черный вал туч — стояла ночь поистине зловещая. Время от времени слышались дикие напевы и пиликанье оркестра горцев. Лучше бы поспать. Атаназий слегка завидовал забаве Ендрека и Азика. Чего бы он только не дал, чтобы с чистой совестью быть гомосексуалистом, артистом, кокаинистом — вообще любым «истом», все равно каким, даже спортсменам он завидовал, что у них есть спортивная мания. А был он всего лишь усложненным метафизицированным мазохистом. И куда подевалось величие всего этого? А его и не было никогда: как это стало возможным, чтобы он, относительно разумный субъект, мог так обмануться? «И что же, где же она, богатая еврейка (как будто, если бы Геля была арийкой или монголкой, это могло бы помочь делу), большие деньги, жуткое свинство?» Его вдруг охватила такая скорбь по шведу, что он заплакал. «У него там где-то мать, сестры — о Боже, Боже!» — тихо подвывал он и думал, что, может быть, что-то защитит его от страшного бесчестья, чтобы как раз в этот день... Но именно так хотел высший закон. Кто-то неизвестный схватил его за шкирку (он хорошо знал, кто) и толкнул в полуприкрытые двери спальни Гели, а когда он там оказался и уловил давно знакомые запахи, и ощутил ее кожу под рукой, эту непобедимую (из-за которой, кажется, застрелился в прошлом году величайший соблазнитель нашего века, молодой горбун барон де Врие), и взглянул в эти глаза, сегодня сладкие и любящие, сквозь вечное зло, сокрытое на дне, светящееся, как зловещий огонь банды разбойников в недрах подозрительной пещеры (или как электролампочка через молочное стекло какого-то отвратительного клозета), Атаназий потерял ощущение реальности бытия и грубо, бесстыдно, жестоко навалился на Гелю, как бугай на корову. Тут же после первого раза новый приступ вожделения снова взгромоздил его арийские причиндалы над бездной злого, черно-рыжего, семитского Хабэлэ-Хибэлэ. И так далее и дальше, а после начались другие дела. Казалось, большего кошмара быть не могло, но что это в сравнении с тем, что наступило потом. Ибо не знали они, что, когда в который уже раз они оба теряли сознание в этом ясновидящем блаженстве, которое не застилает взор и не расслабляет мышц, а делает взгляд ястребиным, мускулы — железно-резиновыми жуткими змеями-душителями, а то самое превращает в ад невыносимой раздирающей боли, — тогда двери легонько приоткрылись и кто-то заглянул. Это была Зося: она вскрикнула и убежала. Но дуновение бешеного урагана задушило этот крик.

А дело было так: Зося не спала, когда Атаназий покидал их спальню. Однако она думала, что муж пошел по вполне понятным делам... впрочем, не стоит об этом. Выждав порядочно времени (минут, наверно, двадцать прошло), не услышав ожидаемых звуков, она встала и вышла в коридор. Там было тихо. Перегораживающие коридор пополам двери были раскрыты. Атаназий намеревался все сегодня сделать быстро и пойти спать, произведя, само собой, как можно меньше шума. Это его и погубило. Ведь и так был все перекрывающий своим воем ветер. Но были и минуты затишья. Сам все испортил. Вот и вторую дверь, что вела в комнату Препудрехов, он также оставил неприкрытой, и через эту щель и вторую, то есть первую, Зося заметила какой-то темно-красный жар. Направляемая каким-то совершенно неведомым внутренним («духовным», но имеющим свое соответствие в нижней части живота) влечением, она увидела нечто невероятное: голый зад мыслителя-Атаназия и спущенные штаны его фиолетовой пижамы (он не успел снять ее в суматохе), а чуть левее — повернутую голову Гели с распущенными локонами и две голые ноги, раздвинутые в диком бесстыдстве. Она видела, как эти ноги трепетали от немыслимого блаженства, и эта картина пронизала ее ужасно острой, неизвестной до сих пор болью. Значит, он все-таки смог, этот ее Тазя. Ведь это он был на этой «жидяре» (а разве раньше она не была еврейкой?), ее подруге! Необъяснимая мерзость! Мир вдруг рухнул как от землетрясения — неизвестно, каким чудом она выжила после этой катастрофы. Она уже все знала, что последует дальше. «Ах, так! Он еще поплатится за это!» Она медленно шла по коридору на ватных ногах, неся свой живот с «этим бедным малюткой» (так она подумала о Мельхиоре). «Нет — ему не жить. Мир слишком ужасен. Он был прав, что не любил этого ребенка. И это должен был быть сын. Он на самом деле стал бы несчастным. В такие времена такие люди, как он, ее муж, основывающие семью, желающие иметь детей (да он же не хотел), по сути преступники. Не будучи в состоянии ничего дать им — ни любви, ни атмосферы согласия, ни материального благополучия (ведь все пошатнулось), создавая дегенерата (потому что он сам такой, а что же еще это доказывает: жена друга, подруга жены, мы находимся на ее содержании здесь, мы ее гости, хороши гости!), они совершают общественное преступление; вот подлец, нет, у него нет права иметь сына. Подлец, подлец, — повторила она. — Но он еще сегодня будет плакать надо всем этим. Может, это страдание пробудит в нем хоть что-нибудь более благородное». Она больше не чувствовала обиды, только стыд за мужа и безграничное презрение. Он просто перестал быть мужем, он даже больше не был ненавистным. Но жизнь после этого стала невозможной. И ко всему прочему ноги «той»... Ни минуты больше — каждая секунда была невыносимым унижением. Если бы она могла хоть немного подумать, да куда там: мысли перемешались в шальном хаосе. Лишь слово «подлец» то и дело прорисовывалось пламенеющим зигзагом на фоне какой-то безымянной каши, но уже не имело того значения, что в первый момент. Она испытывала жгучий стыд за него, невыносимый. А мать, что спокойно спала несколькими комнатами дальше? «Разве такая, как я сейчас и буду потом, я смогу обеспечить ее счастье в эти последние дни жизни? Я бы отравила их только моими страданиями. А впрочем, не все ли равно? Не сегодня так завтра всех нас перережут. А без него что? Кто, несмотря на его пороки, смог бы сравниться с ним? Ах, если бы только он мог не врать, я, может быть, простила бы ему даже это, вот только не с ней... Он в нее давно уже был влюблен. Они не только физически, даже духовно созданы друг для друга. Идеальная пара, которая раз в тысячу лет случается на свете. Всё, с меня хватит. Мне его никто не заменит». Внезапный приступ злобы обуял ее. Она схватила детские вещи, которые шила для Мельхиора, и лихорадочно принялась рвать их. «Бедный Мельхиор! Никогда он не увидит этого мира, и тем лучше для него». Она четко осознавала все безумие своих мыслей. А там вся эта жуть продолжалась, и им обоим было так приятно, когда она... А какой-то голос говорил: «Подожди хотя бы до завтра. Неделю обожди. Всё выяснится. Родишь ребенка — будешь жить для него». Но внезапность и неожиданность того впечатления, а главным образом вид ног «той», трепетавших в вожделенном блаженстве, возводил непреодолимую стену между этой мыслью и настоящим моментом. Зося была как под гипнозом. Она торопилась, лишь бы не упустить охоту безвременно умереть. Она нацарапала, так что едва можно было разобрать:

«Прости, Тазя, но я не знала, что ты такой подлец. По крайней мере мог бы не врать. У тебя не будет сына-дегенерата, потому что я забираю его с собой.

Твоя Зося»

Две слезинки упали на эти каракули, образовав перистые пятна. Но лицо ее было сосредоточенно, спокойно. Она была не похожа на себя. Она не узнала себя, когда мимоходом по привычке взглянула в зеркало. Из шкафа она взяла большой барабанный револьвер Атаназия и, обув на босу ногу полуботинки и накинув шубу, вышла по боковой лестнице, миновав дверь в комнату матери. У нее не хватило смелости взглянуть на мать. Там было спасение, но его-то она и не хотела. Было слишком поздно. Дул вихрь, такой же, тот же, что и недавно, что пару часов назад остужал распаленную подлую башку Атаназия. Начинал накрапывать дождь вперемешку со снегом. Сейчас Зося плакала открыто, всеми глазами, всем телом. Безумная жалость к этому бедному ребенку, который ни в чем не виноват, раздирала ее всю, но, раз принятое, решение влекло ее, безвольную, как собаку на поводке, во взбаламученную вихрем темноту мартовской ночи. Где-то дрались коты. «Вот и они сейчас так же...» — подумала она, и чувство мести завладело ею полностью, отрезая последнюю возможность возвращения. Она шла до тех пор, пока на какой-то поднимающейся вверх поляне, на которой еще лежали большие острова мокрого снега, не села, уставшая, мокрая от слез, как бобр мокрая, злая на весь свет и полная жуткой горечи. Она знала, что если она остановится теперь, если сумеет оттянуть эту минуту до утра, все может измениться. Новый порыв безумного вихря — и именно поэтому, спеша в страхе от такого поворота событий, она встала и, прижав дуло к левой груди с такой яростью, как будто целилась в своего смертельного врага, выстрелила себе в сердце. Она совсем не почувствовала боли, но, как будто подкошенная каким-то ударом по ногам, наклонилась и опустилась на колени. И только теперь она поняла всё. Страшная тоска по жизни сотрясла ее изнутри, направив всю кровь с периферии к сердцу. Зачем я так?.. Сердце стукнуло раз и, не встретив сопротивления, вдруг остановилось. Ударил фонтан крови из разодранной главной артерии, заливая внутренности и извергаясь горячим потоком наружу. Последняя мысль: умирает ли уже ребенок, и кто умрет первым? Мука этой мысли была столь страшной, что с безмерным облегчением Зося встретила беспредметную черноту, которая от мозга через зрение стекла на ее изрыгающее кровь теплое тело. Она умерла. Вихрь все так же дул на пустой поляне, и низко пролетавшие рваные черные облака на немного более светлом фоне просеянного звездного света, казалось, с любопытством разглядывали одинокий труп.

А в этот самый момент Атаназий, опустошенный первым натиском нормальных чувств, перешел к высшей эротологии. Садизм с мазохизмом бежали наперегонки во взаимном оказании омерзительных услуг. А две души, не способные ничем утолить свою жажду, соединенные в общую кашу телесного блаженства, дорвавшиеся наконец до своих истоков, высасывали упавшую на них капельку той адской эссенции существования, которую художники напрасно стараются втиснуть в формы искусства, а мыслители — заключить в системы понятий. Атаназий проскользнул в «их» комнату, когда уже забрезжила заря. Его голод был утолен. Он посмотрел в окно в коридоре. Ветер прекратился, и тихо падал мокрый мартовский снег. Постель Зоси была пуста. Он ничуть не удивился. «Ага, значит, она в одном месте. Скажу ей, что я выходил смотреть на новую зиму», — решил он. Он устал до потери понимания положения и сущности окружающих лиц. Не умываясь, он рухнул в постель и заснул отвратительным скотским сном. Хоть он и храпел, но все же был прекрасен. Не ведал он, что дела его уже дали ужасный плод, который ему предстояло сорвать ранним утром. Вот так отомстил ему компромисс.

На труп Зоси наткнулся, возвращаясь в свою стоявшую в высокогорном лесу избу, Ендрек Чайка, который раньше других вырвался из гомосексуальной оргии Логойского, что проходила под аккомпанемент воя пьяной безумной Хлюсювны и ужасного пиликанья на местного производства смычковых инструментах. Имели место вещи «морально» тем более страшные, что все три медиума при Логойском (тщетно пытался он уговорить всех; покорился ему, да и то не вполне, один прекрасный, но убогий Ясь Баранец) были когда-то любовниками безумной Ягнеси. Князь Белиал-Препудрех заходился в музыкально-эротическом экстазе и пил до потери сознания, до «chałodnawo pieriepoja», как называл это состояние по-кавалергардски ротмистр де Пурсель.

— Музыка — дионисийское искусство — должна возникать в безумии. Но это безумие, видите ли, надо заключить в кристаллах холодных форм — вот оно искусство — вот оно искусство, — говорил он в полуобморочном состоянии.

Дайте палкам вид кристалла,

Чтобы кровь сильнее стала,

А душонок злобный вред

Влейте в сумасшедший бред, —

заголосила Ягнеся, обнажаясь до пояса. Песня была отвратительная, равнинно-гуральская, позерская, в высшей степени безвкусная. Никто не обращал на это внимания. Алкоголь стирал все возможные различия и границы. Из двери, что вела в «камору», выглянул старый Ян Хлюсь, некогда первостатейный пройдоха и балагур, а сегодня наполовину превратившийся в идиота скотина-старик.

— Веселитися, господа графья, веселитися, князья. Ну и пусь, ну и пусь — я ничего супротив не имею, но знаете, но знаете... — сбился он, не будучи в состоянии выразить слишком простую мысль. (— Посмотри-кось, впору спасать злые душонки, — допела ужасная Ягнеся.) Получив пару сотен денежных единиц, имевших хождение на данный момент, он, ужасно кашляя, возвратился в «камору». Но задержался в дверях и произнес: «Таперича уси мы ровня — граф не граф. Уси таперича мужики. Мужик — це вечно, а панов ноне развелося, что вшей на голове, во».

— Да, — завыл Ендрек Логойский, обнимая двух оставшихся пареньков. [Князь спасал Ягнесю, которая начала блевать, выпуская на свободу прекрасный холодный ужин, принесенный с виллы (тривуты, мурбии и тому подобные вещи плохо чувствовали себя в ее примитивном желудке).] — Все равны на кусочке земли. У каждого по приятелю из мужиков — мы так сравняемся, что никто уж нас не различит, мы станем одним целым, как мужик с бабой или еще больше...

«„Коридон“ Жида в переложении для этих пьяных животных», — сам себе усмехнулся в душе Препудрех.

— Землю поровну, во, но шоб ты знал, кады мой задок начинается, а твой кончается, — говорил пьяный Ясь Баранец.

— Проснись, — шептал ему второй, Войтек Бурдыга. — И не заметишь, как он тебе эту штуку вставит.

Логойский больше не слушал. Ему вдруг захотелось кокаина. Под влиянием безумного питья без меры ему на память пришло всё, и страшная тоска по любимому наркотику схватила его с силой миллиона клещей за все тело. Каждая клеточка в отдельности и затуманенный мозг умоляли его хотя бы о щепотке отравы. В его темной голове промелькнуло, что у Атаназия еще осталось из того, что он дал ему в городе, — и он резко бросился к дверям, забыв все клятвы. Он должен снова быть в этом мире — впрочем, два месяца он выдержал. Уже было почти ясно. Рванул пар — через него проступила картина бело-розового снежного утра, как на другой планете. Гор не было видно в тумане — ближние ели гнулись под тяжестью смерзшегося на ветвях снега. Со стороны леса кто-то бежал к избе.

— Это тот болван возвращается. За двести надумал. Если бы только знала бедная Геля, на что она расходует деньги, — подумал Логойский.

— Паночки, паночки, а дык там Ятанасова жона пристрелена лежить у снеге! — кричал Ендрек.

Все ринулись к лесу как стояли. Набросив кожух на голое тело, первой бежала Ягнеся, так бежала, что ее измученные ласками князя прекрасные груди сладострастно чмокали. Ясь Баранец побежал дать знать на виллу. Присыпанная снегом Зося лежала с полураскрытым ртом и полузакрытыми глазами. На ее лице не было видно последней борьбы за жизнь: она выглядела спокойной и безмятежной. Вокруг тихо падал снег, безветрие, легкий морозец. Труп несли в молчании. Все протрезвели, по крайней мере пока, дуновение смерти прибило в них все желания. Все вдруг притихли, замолчали, ушли в себя. Каждый что-то про себя соображал. «Почему?» — спрашивал себя Препудрех. К нему постоянно возвращалась тема, состоящая только из слов «почему». Он все перекладывал сейчас на музыку. Он не принимал близко к сердцу то, что Геля вчера навсегда порвала с ним эротические отношения, узнав об оргиях у Хлюся, которые он тщательно скрывал. Он знал, что из этого возникнет только новая музыка — об остальном он не беспокоился. А теперь вдруг почувствовал, что в его жене есть что-то такое, чего даже с помощью Ягны Хлюсювны ему не удастся переложить на чистые тона, это позволила ему увидеть та смерть. Он пока ничего не хотел знать, и он на самом деле не знал, и все же... Но неожиданно испугался своих предвидений, которые замелькали перед ним, как «бриллиантово-черная птица, рвущаяся наружу из клетки, сделанной из сырого мяса». «Где я видел это? Не во сне ли?» — спрашивал он сам себя со страхом, глядя на золотисто-льняные локоны Зоси, припорошенные крупчатым снегом. Сначала белые кудряшки держались, а потом распустились от мерного колыхания несших ее. «Как знать, смог бы я пережить самоубийство Гели?» — подумал он. Этот интеллектуальный страх со временем превратился в нем в своеобразную нечувственную привязанность. Он удивлялся сам себе: вот, оказывается, какой он демон... да. Пока что Хлюсювны ему полностью хватало, но без дружбы этого более высокого существа он больше не смог бы жить — из одной только амбиции, — он бы тогда почувствовал такое презрение к себе, что не смог бы этого пережить. Так он думал в данный момент, но через секунду все могло измениться на полную противоположность. В этом-то и состояло самое высокое наслаждение бытия: беззаботность перемен, которую ему давала музыкальная транспозиция жизни. Препудрех изумился самому себе, той глубине, которую в нем самом открыла эта смерть. И, увидев бесконечные перспективы муки, он усилием воли захлопнул дверь, что вела в это подполье.

В фиолетовой пижаме и туфлях, растрепанный, в полуобморочном состоянии, Атаназий бежал к ним со стороны виллы. Он остановился, они опустили тело на землю. Тут же у дороги был маленький глинистый пригорок с тропинкой, ее положили на этом возвышении. Было тихо, в ельнике тонко пело легкое, как вздох, дуновение прерывистого восточного ветра. Снежная крупа с шорохом падала на одежду. Атаназий молчал, а весь мир вставал на дыбы в его черепе. «Зоси больше нет», — шептал он и не понимал этих слов. «Это вводит меня в новое измерение самопознания», — совсем холодно произнес кто-то в нем. Он еще не остыл от недавнего блаженства, как перед ним оказался труп, причем труп Зоси. «Ах, значит, и сына тоже больше нет». И тогда как будто груз упал с его плеч, и, казалось, прямо сюда упал, на этот припорошенный снегом пригорок, как абсолютно материальная глыба. Горцы перешептывались между собой. И только теперь, когда он, можно сказать, обрадовался, что у него не будет сына, он вдруг понял, что потерял ее, и что какой-то грозный бог-стрелочник перевел стрелку его жизни на тот путь, что вел к полнейшему уничтожению. Он услышал приговор, пульсировавший где-то глубоко в потрохах, и склонил голову в каком-то идиотском преклонении перед неведомой силой, которая принесла ему это несчастье. И одновременно в его разбитом, удрученном сердце взорвалась прежняя любовь к Зосе. И хоть он знал, что все это было неправдой, которой он, истерически обманывая самого себя, хотел навсегда закрыть для себя ту дорогу, символом которой была другая женщина, но в эту минуту он тем не менее любил Зосю так, как и тогда, в тот самый день, когда впервые пошел изменять ей, — и, возможно, на сей раз это было правдой. А впрочем, где вообще правда — в таких делах кто хоть что-нибудь знает наверняка? «Почему ничто не может быть таким, каким оно есть и должно быть? Неужели не может быть ни одного мгновения счастья?» — с беспредельным детским эгоизмом подумал этот прекрасный, довольно умный двадцати с небольшим лет детина, в высшей степени лишний в этом мире. В эту минуту он выходил на второй уровень боли: он понял Зосю со вчерашнего дня до момента смерти. Что же должно было произойти с ней... Его залила краска стыда за свои мысли. Она должна была его видеть: когда, в какой позиции... Она уже ушла в лес, когда он вернулся от другой. Он понял ее существование само по себе, существование той, которую он так мерзко обманул и убил. Он почернел от страдания. Мука его была столь велика, что обезболивала как самое себя, так все прочее, зажав его как клещами. Он схватился за голову и, себя не помня, побежал к вилле, будто там еще можно было найти какое-то спасение.

А они взяли труп и понесли вслед за бегущим гадким страдальцем в фиолетовой пижаме. Никто не сказал ни слова. Все это было немыслимо отвратительным. А мука, как его схватила, так неумолимо и продолжалась: это были какие-то винты, шипы, сминающие валы — неподвижные, завинченные жестокой лапой судьбы — это великое слово, может, чуждое, может, порой даже смешное, но так оно и есть, — сейчас он впервые понял его банальное значение. А тем временем выяснилось, что мука, которая, казалось, уже достигла апогея, может еще расти. Он нашел тот самый листок и прочел, и еще нашел разодранное белье Мельхиора. Машинально он разорвал листок на мелкие кусочки и эти клочки сжег вместе с другими. Вся махина дрогнула, и «лапа судьбы» повернула и закрепила ручку на несколько делений дальше. Он вышел на третий уровень. Слово «подлец» вгрызлось через кости черепа в самую середину мозга. День тянулся бесконечно. Что делать, что делать? Мозг ворочал глазами, вытаращенными от боли, а «безмозглая» душа спрашивала, когда это кончится и кончится ли вообще. А слез все не было. Потом он оделся, не умываясь, со следами «той» ночи, этой ночи той половины жизни. Потом он встретил ее, «ту, другую», в коридоре и они вместе вышли в комнату, где лежала Она. И тогда Атаназий застонал от боли, просто так, как будто ему кто ногу или еще что прижег раскаленным железом. Но то, что его ожидало, было еще более жутким. Вся эта боль была сейчас чисто-животной: она не давала никаких метафизических переживаний. Смех искривил лицо Атаназия, смех, какой-то вывернутый наизнанку, как перчатка или чулок.

Геля спокойно смотрела на покойницу. Она не завидовала ее смерти, она, столько раз пытавшаяся «покинуть этот мир». Эта закоренелая самоубийца жива, а та, полная радости жизни, медицинско-санитарная, добродушная полуаристократическая Зося, лежит с простреленным сердцем. Почти невероятно. Она не испытывала никаких угрызений совести. Сама виновата, что не сумела удержать его при себе. Она никому не станет приносить себя в жертву. Впрочем, уже слишком поздно. Но тысячу раз она поступила бы точно так же. Возможно, кто-то назовет это свинством, но она отвечает за это только перед собой. «Преступление, совершаемое во имя высшей жизни, всего лишь парирование удара копья», — пришла ей на память какая-то фраза из Мицинского. «Возможно, папа понял бы меня и оправдал». Атаназий теперь принадлежал ей — он был тем, чье предназначение она должна была исполнить и придать совершенство в страданиях, радости, преступлении, даже в похабщине. Католический Бог совершенно перестал для нее существовать — не было больше ни преступления, ни наказания. «Посмотрим, каким он будет теперь. Интересно. Ничего не надо больше, даже Бога». Какой-то страх прошил ее, и она вдруг ощутила себя слабой маленькой девочкой. Она хотела, чтобы он ее обнял, прижал к себе, этот убийца, — о себе как о соучастнице убийства она даже не подумала. Она наклонилась (Атаназий стоял согнутый в три погибели) и хотела ободрить его поцелуем в голову. Он грубо, ударив кулаком в грудь, оттолкнул ее. А сам пал на колени и слышал, как она вышла; он остался с трупом один на один. Сквозь окна лился все более яркий свет. Наконец из-за снежных туч выглянуло солнце и осветило золотые волосы и посиневшее лицо Зоси. «Бедная Зося (бедолага, бедненькая, „biedniażka“, как говорят русские)» — и всё. И в такой день распогодилось: день обещал быть прекрасным, снег для лыжной прогулки идеальным — крупка на смерзшемся фирне. Это все он виноват, этот швед. Атаназию ничуть не было жаль, что убил его. На себя он руки не наложит, «что бы ни случилось» — это он решил твердо — все что угодно, только не это. Он обязан прожить эту жизнь до ее собственного финала. Не зря же убила себя Зося — он домучается до самого конца. Но что эти решения по сравнению с той мукой, которая накатила. И позже он пару раз «ловил себя» с браунингом у виска, когда вот-вот уже собирался было нажать на спусковой крючок. Это было бы таким же наслаждением, как выпитый бокал холодного лимонада после недели блуждания по пескам жаркой пустыни. Но он не мог. Что тогда удержало его? Страха не было. Разве что чувство ответственности перед собой — чтобы смерть Зоси не оказалась напрасной. Он должен был делать выводы из своих ошибок. Но может, это было неправдой? Может — о стыд, о позор — его сдерживала любовь, может, он любил «ту, другую» по-настоящему? Само признание в этом себе было бы равносильно смерти. Ничего — темнота. Довольно того, что он жил в нечеловеческой муке, жил, жил, без сна, без еды. Иногда он думал о стеклянной трубочке с белым порошком, но тут же отвергал эту мысль. Впрочем, Логойскому, несмотря на мольбы последнего, трубочку не отдал — лишь ради его блага, так он говорил даже себе, но знал, что это неправда. У этой маленькой трубочки была еще какая-то специальная миссия, а какая — неизвестно — еще не свершились судьбы. Он был подлым, а подлым умирать не хотелось. Надо было выстоять любой ценой.

В тот же самый день произошло и нечто более страшное. Проснулась госпожа Ослабендзкая — настал ад горший, даже чем возвращение с Альфредом с кокаинового вечера. Она не могла даже плакать: онемела от отчаяния, воспринимая Атаназия как дырку в воздухе. Потом она все же заплакала, и это было еще хуже. Но он выдержал и это. После ночи, которую Атаназий неизвестно как «провел» в какой-то полудреме и разговорах, пришла полиция и следователь, и началось дознание. Подозрительным показалось то, что власти были проинформированы с опозданием на день. Это стало результатом простого недосмотра. Каждый должен был рассказать, чем он занимался этой ночью. Атаназий, который вследствие чистосердечия или глупости признался в том, что не спал до самого утра, не мог предоставить своего алиби с часу до трех ночи (а письмо Зоси он уничтожил), начал неприятно путаться в ответах, пока наконец совсем не замолчал, вперив беспомощный взор в следователя, в мозгу которого, как назло, возникла четкая картина, как он гонит жену на поляну, убивает ее и подстраивает «самоубийство».

— Здесь вполне могло иметь место убийство, — сказал этот господин (симпатичный блондин в пенсне), обводя всех абсолютно равнодушным взглядом.

На это возразила Геля.

— Господин Базакбал спал со мной этой ночью, то есть был в моей постели, — сказала она сильным, звучным голосом.

Это был один из тех моментов, которые позже в антисемитских кругах ехидно называли «взыграла кровь Берцев и Шопенфельдеров» — по материнской линии Гели — и как знать, не Ротшильдов ли, пусть даже тех, что похуже. Всех передернуло (к счастью, госпожи Ослабендзкой при этом не было), а Атаназий смотрел на Гелю, будто из-под земли, будто уже из могилы, будто он видел ее впервые в жизни. И тут он исполнился силой. Первым симптомом его собственной силы (до сих пор все было автоматизмом совершенно обмармелаженного субъекта) было то, что он взорвался безумным рыданием. Он так надрывался от плача, как иные надрываются от смеха, и прорвался, как воздушный шарик, надутый до отказа и схваченный какими-то бездумными безжалостными руками. Он просто ревел, захлебываясь потоками слез и носовых выделений. Это было противно, но полезно для здоровья. Однако где-то в глубине души осталось еще место для досадного чувства, что никто не заботился о нем (что ж, это стало бы просто обязанностью Гели, коль скоро она любила его) и не беспокоился о его судьбе. «Если бы Зося была жива, только она могла бы...» — подумал он и чуть не расхохотался от этой мысли среди рыданий. Он дико засмеялся, и его, вспенившегося в истерическом припадке, вынесли из комнаты. Геля продолжала давать показания. Препудрех не понимал ничего. По завершении работы следователя, когда все вышли, он подошел к ней.

— Геля, я понимаю, что ты сказала так, чтобы спасти его. Сначала они попрепирались относительно ребенка. Потом он вышел на прогулку. Ветер замел следы. Никто его не видел. И именно тогда она вышла. Когда он вернулся, то подумал, что она — понимаешь? — и заснул. Так он сказал мне сегодня утром. Доказать ничего не может, но... Может, это даже благородно, но все же это надо будет прояснить, войди в мое положение...

— Ты глуп, Азик. Ты закрывал от меня суть жизни, когда я хотела примириться с единственным истинным католическим Богом. Я уже преодолела это. Я больше не люблю тебя. Ты можешь оставаться моим номинальным мужем и даже со временем, если захочешь, другом (Препудрех вздрогнул от удовольствия), но я действительно «переспалась» с ним вчера, как говорит твоя Ягнеся. И это не впервые. Я изменила тебе перед свадьбой — и ты это знаешь. А потом и в первую брачную ночь, когда Зезя должен был играть, вот почему я не захотела после с тобой, понимаешь? Я говорю тебе это, чтобы испытать, сможем мы стать друзьями или нет — а если нет, тогда развод, и я выхожу за Атаназия, но пока не знаю.

Перед Препудрехом разверзлась смердящая яма: то, что он считал кокаиновой производной Тазя, то, во что не хотел поверить, несмотря на то что давно уже мог это сделать; это ужасное непонятной консистенции психическое желе, к которому он испытывал отвращение, граничащее с отвратительной извращенной любовью как к чему-то невозможному — вот что было правдой! Это оказалось чем-то «intransformable»Непреобразуемое (фр.).[1] — тем, что невозможно переложить не только на чистые звуки, но и на нечистые. Сейчас он вдруг внезапно понял, что такое жена (ей можно изменять, но нельзя быть предметом измены — «wot kakaja sztuka»), и то, что эту жену он безумно любил все то время, даже будучи погруженным в мир рождающихся звуков, когда он ерзал в крепких объятиях Ягнеси. В жен стреляют — ничего здесь не поделаешь. Возможно, это в нем наконец взыграла горячая персидская кровь князей Белиал-Препудрехов — неизвестно, довольно того, что без долгих раздумий он не спеша полез в задний карман брюк, что-то вынул оттуда, а потом внезапно выстрелил в Гелю из браунинга, целясь примерно в грудь с помощью бокового зрения и глядя ей в глаза, которые следили за ним с каким-то ироническим интересом. (В тот момент, когда он целился, Геля сказала: «Дорогой мой Азик, ты ничего лучше выдумать не мог».) Она упала и закрыла глаза; казалось, что умирает, но откуда было знать наверняка: она падала в небытие с чувством неописуемого блаженства — это несоответствие, эта легкость всего, — ей казалось, что над ней склонился Бог, тот единственный, и прощает ей все, — она улыбнулась и потеряла сознание. «Это даст мне новое музыкальное измерение, — подумал Препудрех словами, которым научился от Тази. — Даст такое, о чем я пока не смел даже подумать. Ах, если бы у меня на самом деле был талант, я стал бы великим. Ведь артистическая машина у меня первоклассного качества». С этими мыслями он вышел из комнаты, уже больше не взглянув на Гелю (чувствовал, что если посмотрит, то бросится спасать ее, а это было бы смешно), надел шубу, взял толстую пачку нотной бумаги и пару карандашей и побежал за следователем. Догнал его, когда тот уже садился в сани. По дороге «батлер» Чвирек лихорадочно спрашивал его:

— Что такое? Что такое? Князь, вы в своем уме?

— Я убил княгиню, она лежит в большой гостиной на втором этаже, там же, где и жена Базакбала, — спокойно сказал Азалин, отталкивая напористого старичка. Тот понесся дальше.

Следователь воспринял новость спокойно. Велел тут же арестовать князя. Одетого в шикарную шубу из новокинландских берберов князя доставили в гминный околоток, где, совершенно застыв в кататоническом приступе, но находясь в ясном сознании, он узнал, что у Гели прострелена верхушка левого легкого, однако она жива и, видимо, жить будет. И тогда его перенапряженное тело вдруг вернулось в нормальное состояние, а здравая музыкальная мысль пробила залежи окаменевших болезненных ощущений. «Так значит, мы оба будем жить и еще когда-нибудь встретимся. В этом-то и состоит счастье. А пока — за работу». Он велел принести большой стол, разложил нотную бумагу и принялся писать. На следующее утро его навестил Зезя. Заглянув в ноты, маэстро не смог удержаться — инстинктивно выразил неодобрение, что с радостью отметил князь: видать, слишком быстро прогрессировал ученик. Того и гляди придется назвать его официальным преемником и отойти в потусторонние пределы с помощью апотрансформина, чтоб не попасть в сумасшедший дом. Только как узнать, когда? Но этого Зезя не сказал Азалину. Они говорили только о Геле... (Та чувствовала себя прекрасно. Атаназий следил за ней физически, она за ним — морально. Только он теперь постоянно плакал, а порою — выл.) Препудрех обрадовался этой новости — уж очень жалко было ему бедную Зосю, так же, как и Логойскому.

— Что теперь делать, пусть воет этот мерзавец, — иначе он не называл теперь Атаназия, — он должен понести наказание. Иначе не было бы справедливости на свете.

Дружба была исчерпана. Наивный Препудрех не представлял себе мира без справедливости, даже такой, без всяких потусторонних санкций. Только теперь он убедился, каким чахлым был его католицизм, поддержанный Гелей в период покаяния. Он обиделся на Бога за все неудачи, и вера прошла, как рукой сняло. «Музыка — вот единственная моя религия. С талантом или без него, я погибну как жертва на ее алтаре», — возвышенно подумал он, не стесняясь уже ничем. Бог остался для него чем-то очень достойным, но значительно менее реальным, чем, скажем, септаккорд. А уж что говорить о тех произведениях, у которых нет никаких прототипов в природе, которые существуют только в нем. Зезя на грани безумия, в любой момент ожидающий взрыва острой паранойи, завидовал беспечности персидского херувима. Пожалуй, он впервые ощутил груз своих сорока лет и хряпнул колоссальную дозу апотрансформина Мерка: «Spécialité pour les musiciens, verschärft das Gehörsinn, exciting musical sensibility»Специально для музыкантов, обостряет слух, восхитительная восприимчивость к музыке (фр., нем., англ.).[2] — так было написано в разноязычных Gebrauchsanweisung’ахИнструкция по применению (нем.).[3]. Пустота была перед ним страшная. «Нет, я не наложу на себя руки: я еще хочу посмотреть, что такое безумие. (Зезя не боялся даже этого, то есть был беспредельно смел.) Все равно больше нечего терять». Но все это отомстило за себя жутким образом, и вскоре он убедится в этом. Уже в десять вечера, когда Атаназий, выслушав убийственную тираду госпожи Ослабендзкой о свинствах безработных псевдоинтеллигентов, шел опустошенный к себе (теперь его комната была рядом с комнатой Гели), Зезя прыгнул на него с громадного красного шкафа, что стоял в коридоре, и, рыча, начал душить. Лакеи вырвали чуть живого Атаназия из его рук. Зезю связали ремнями и этой же ночью отправили в санаторий Видманштедта в Свентокшиские горы. Препудрех остался без конкурента, правда, сидел в тюрьме. Так и закончился тот день.

 

Редакция благодарит Юрия Чайникова за любезное разрешение на публикацию перевода этого романа.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Виткевич С. Прощание с осенью. Глава VI. Преступления. Часть II. Факты (2) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Прощание с осенью. Предисловие, Глава I. Геля Берц

    «Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. "Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал", — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. "Блаженство гибели — существует ли что-то более адское?" Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства».
    Читать полностью

    Прощание с осенью. Глава VI. Преступления. Часть II. Факты (1)

    «Почему самые большие чувства, самые глубокие изменения духа всегда связаны с поисками соответствующего места для этой отвратительной колбасы? — с отчаянием подумал Атаназий. — Причем не только у меня, но и у великих мира сего. Уноситься туда, в лишенном пола образе, на этом вале облаков, что вперемешку с горными вершинами, быть этим единством в метафизическом смысле, а не иллюзией разъяренных тел. Супружество в его современной форме должно исчезнуть. На фоне механизации труда и развития спорта эротизм вообще отомрет или дойдет до того уровня, на котором он находится в настоящее время у очень примитивных слоев. Перед лицом неизбежности специализации детей уже на второй месяц от рождения будут забирать от матерей, исследовать и сортировать. А у матерей будет больше времени на те занятия, которые они будут постепенно отбирать у мужчин».
    Читать полностью
    Loading...