01.09.2022

Пять лет выступлений в Польше, легальных, полулегальных

Пять лет выступлений в Польше, легальных, полулегальных

Беседа Натальи Горбаневской с Яцеком Качмарским

 

…а еще точнее было бы сказать — беседы . Пару раз я брала у Яцека интервью (для «Контакта», для радио «Свобода»), а еще чаще мы разговаривали просто так: перед концертом, в антракте, после концерта, а то и просто в гостях у Яцека и Инки. Яцек совсем еще молодой — ему нет и 26 лет, — а выглядит еще моложе. Вероятно, стесняясь чрезмерно юного вида, он и отрастил себе теперь бородку, которая этот юный вид еще больше подчеркивает. Но, когда он поет, забываешь, юн он, не юн, — перед тобой зрелый поэт и фантастический исполнитель (настолько фантастический, что почти каждый раз у меня впечатление: ну, так потрясающе, как сегодня, Яцек еще не пел!). Вот уже второй год Яцек на Западе. Оказался он здесь, выехав на гастроли во Францию, где его и застало 13 декабря. Он пел во многих странах Европы, выпустил две пластинки, только что вернулся из большой гастрольной поездки по Америке. В июне издательство парижской «Культуры» выпускает книгу его песен. На мой взгляд, Яцек очень «вырос» на Западе, но растет он от того корня, который окреп в Польше. Как все это для него началось?

Наталья Горбаневская: Как это началось, Яцек? Как ты начал писать, петь, выступать?

Яцек Качмарский: Чем хороша песня, в особенности та, что французы называют chanson de texte, песня, главный смысл которой в тексте, а не в мелодии (мелодия может быть банальной или вообще заимствованной), — тем, что она в независимой культуре «эффективнее» всего: безумно простая техника и немедленная реакция слушателей. Спеть песню для двух десятков людей на встрече в «салоне» КОРа, или на лекции «Летучего университета», или даже на чьих-нибудь именинах, при том что существуют магнитофоны, — это сразу становится общественным феноменом. О себе я могу сказать, что выбрал песню потому, что мне необходима немедленная реакция. Когда я пою, еще не кончил петь, а уже знаю, чтó об этой песне думают слушатели. Для меня это стимул работать дальше.

Это о том, что привлекло тебя к песне. А что сделало тебя таким, какой ты есть? Ты ведь резко отличаешься от большинства польских певцов, даже не слишком схожих между собой, с ярко выраженными индивидуальностями, но имеющих нечто общее? Откуда ты идешь?

Не знаю точно: я ведь себе не биограф. Думаю, что главная заслуга в том, какой я есть, — моей семьи. Родители мои — оба художники, мама к тому же — искусствовед, преподаватель. Они учились живописи в Советском Союзе. Помню, что у нас в семье довольно рано появились записи неподцензурных песен, а воспитывался я в сфере уважения и надежды по отношению к оппозиции в СССР. В 1974 г. я вживую услышал Высоцкого, которого уже знал и любил по кассетам. Я думаю, что вообще связь с русской мелодикой — это главное, что отличает меня от других польских певцов. У нас чаще ориентируются на американских певцов — типа Леонарда Коэна, и моя «русская» или, точнее говоря, славянская мелодика оказалась новой. Но русскую традицию я стремился соединить с традицией польской романтической поэзии. Отсюда, видимо, и тот сплав, который стал специфически моим.

 

В манере Качмарского, особенно «раннего», очень много от Высоцкого. Когда-то он сочинил польский вариант «Охоты на волков» («Облава»). Сейчас в Америке он услышал пластинку с «Охотой на волков с вертолета», и первое, что он поспешил мне показать, вернувшись в Париж, — это свой вариант (не перевод!). «Только музыки еще нет», — прибавил он без всякого, впрочем, сомнения, что музыка будет. Но вершина творческих «отношений» с Высоцким и в то же время, пожалуй, прощание (прощание не только с ушедшим старшим поэтом, но и с тем самим собой, у кого влияние часто выражалось как простое подражание) — это, несомненно, «Эпитафия Владимиру Высоцкому».

 

Яцек, но ведь твой Высоцкий из «Эпитафии» — это не совсем то, чем был реальный Высоцкий…

Ты думаешь? Ну, пожалуй. Конечно, «Эпитафия» — это миф Высоцкого, легенда Высоцкого, но, быть может, это и есть его реальность?


В «Эпитафии» Яцек использует мелодии нескольких песен Высоцкого, неожиданным образом соединяя их и обрабатывая, кое-где вкрапляет обрывки текстов Высоцкого (или намеки на эти тексты), но в целом это произведение абсолютно оригинальное, необыкновенной трагической глубины и остроты. В отличие от публикуемой здесь другой «Эпитафии» — Бруно Ясенскому, где Качмарский трагииронически приводит героя и жертву коммунизма в рай, к тому Богу, какого тот заслуживает, — Высоцкий у Качмарского идет по кругам ада: ада прижизненного, «из пекла в пекло», до восьмого круга, «за которым уж нет ничего».


Вернемся к твоей биографии. Когда ты начал выступать?

В 77-м году, ровно в двадцать лет. Я писал до этого несколько лет, но показывал песни только родителям, их знакомым, иногда своим близким друзьям. Так что я вышел на эстраду с большим запасом песен. С этого времени начались пять лет моих выступлений в Польше, легальных, полулегальных и нелегальных. Как и большинство деятелей независимой
культуры, я имел возможность существовать официально — таков был, надо признать, либерализм герековской Польши. Были периоды, когда мои выступления запрещались, все время приходилось вести неустанные бои с цензурой за ту или иную песню. Очень долго, практически до сентября 1980 г. мне был закрыт вход на радио и телевидение, но подпольным певцом, который должен каким-то иным способом находить средства к существованию, я не был. С самого начала я мог зарабатывать своими песнями. Я выступал в студенческих клубах, в провинциальных домах культуры и крестьянских клубах. Даже в заведениях вполне прорежимных находились люди, которые изобретали способ устроить мое выступление. Никогда в жизни я не был вынужден делать уступки официальной пропаганде под угрозой, что иначе не смогу выступить. Меня этим даже не шантажировали. Если мне запрещали выступать в Варшаве, то сразу объявлялся кто-нибудь из Кракова, Люблина или Лодзи и говорил: «Ну так приезжай к нам, много не заработаешь, а прожить проживешь». Я все время был в среде людей, чье существование и творческая деятельность висели на волоске. Настолько-то, мне кажется, мы ощущали безумие ситуации, чтоб понимать, что в любой момент это может кончиться. Как-то я был у одного своего друга в Катовице как раз, когда пришли с обыском, и гебешник, забирая нелегальные издания с полки, сказал: «Эх, ребята! Сейчас это мы с вами игры играем. А придет приказ — в 24 часа всех заберем, и никаких шуток». Так и сталось 13 декабря.

А что принес тебе период «Солидарности»? Что изменилось для тебя после Августа?

До Августа я писал довольно интуитивно: у меня самого не было серьезных драматических переживаний, связанных с опытом жизни в этой системе, поэтому я черпал материал и настроения из чужих переживаний, рассказов, разговоров. Писать было очень легко, и, сознательно или несознательно, я избрал самую простую в Польше художественную роль
— роль Кассандры. Так легко и просто быть недобрым пророком в наших странах. Я писал песни по мотивам Ветхого и Нового Завета, греческих мифов, европейской живописи. Я стремился подчеркнуть, что главная ценность, главный смысл существования — это личность, индивидуальность, независимая мысль, а величайшее преступление — уничтожать ее. Но все это я вводил в историко-культурный контекст. И политические песни, которые я писал, строились на метафорах, немного в стиле Высоцкого: автобус, который не автобус, а Польша; детский сад, который не детский сад, а Польша; вокзальный зал ожидания, который тоже Польша…

Словом, все оказывалось Польшей?

Да, все оказывалось этим нашим гетто, нашей скорлупкой ореха, в которую мы заключены. А после Августа я какое-то время был просто парализован. Помню, летом 80-го года я готовил программу под названием «Невольники», задуманную как программа о всеобщем оподлении и деморализации. До сих пор не могу себе простить такого мышления — хотя сейчас, надо сказать, эти песни начали жить новой жизнью. После Августа я много выступал. Зато я очень долго не писал ничего нового, искал самого себя. Наконец, весной 81-го года я написал цикл «Музей» — 20 песен на сюжеты польских картин XIX и XX веков. Парадоксально: когда все можно было высказывать прямым текстом, я решил снова прибегнуть к метафоре, к исторической дистанции. Я хотел убедить людей, что то, что они
переживают, не есть нечто чрезвычайное и единственное в своем роде, что не они первые, но каждое поколение переживало такие общественные порывы, революции, поражения, надежды, разочарования. Не нам дано жить в исключительный момент тысячелетней истории польской государственности, не мы самые главные в мире — просто мы участвуем в чем-то, что имеет свои соотнесения. Я не говорю — соответствия, потому что, при всей легкости аналогий, Россия и Советский Союз — вещи совершенно разные. Но в человеческом смысле, на уровне людской психологии, механизмы очень схожи и повторяются.

Значит, писать тебе после Августа было трудно. А что было с выступлениями? Не для бастующих, а с официальными?

Тут наступила полная паранойя. Были возможности выступать для широких масс — мы с ребятами, с моими музыкантами, выступали на открытии памятника в Гданьске, перед десятками тысяч людей. Но одновременно на нас накинулись радио, телевидение, фирмы грампластинок, и первое, что мы записали, была программа «Стены», из-за которой в 79-м году в Варшаве был закрыт «Театр на роздрожу» («Театр на распутье») — такой крохотный театрик. Те самые люди, которые до Августа вешали трубку, едва услышав наши имена, теперь гонялись за нами. А на фирме грампластинок завлит даже попросил нас, не можем ли мы слегка заострить программу: теперь ведь, сказал он, такая конъюнктура, можем подбросить все, что захотим.

Что же теперь, за границей?

Когда совершенно неожиданно французы устроили мне этот выезд (я получил паспорт за час до отлета), я словно проснулся от сна нескольких лет: я ощутил, что я в такой лихорадке — пою, пишу, езжу, выступаю, говорю с людьми, даю интервью — и что выезд дает мне возможность зачерпнуть свежего воздуха, посмотреть на все это, а особенно на послеавгустовские месяцы, с расстояния. Все эти месяцы меня официально хвалили, выдвигали, награждали, а для друзей своих я оставался выразителем их «историко-политического мышления». Рано или поздно я их либо предал бы, либо отверг бы все то, что так легко шло мне в руки. 12 декабря мы дали последний концерт, и…

Я слышала тебя впервые сразу после 13 декабря, а потом снова уже после долгого перерыва. У меня ощущение, что ты очень сильно переменился…

Может, не следует такого говорить, но у меня и в самом деле такое ощущение, что вынужденная необходимость пережить все это здесь, все прожить заново и обдумать — очень много мне дала. Впервые в жизни я переживал свою драму. Смешно, но, когда я теперь пою «Облаву», которую написал 17-летним мальчишкой под влиянием песни Высоцкого, и пою, что вырвался из облавы, укрылся в чужом лесу и из этого чужого леса кричу волкам, чтобы сражались, — я пою о себе. И когда я пою «Кассандру» или «Помпею», то я пою не о Кассандре, а о себе, и не о Помпее, а о Гданьске или Варшаве.

 

«Русская мысль», № 3461, 21 апр. 1983

«Новая Польша», № 5, 2004

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Качмарский Я., Горбаневская Н. Пять лет выступлений в Польше, легальных, полулегальных // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...