03.11.2022

«Вот именно: Лесьмян»

97.

Вот именно: Лесьмян.

Конечно, Стафф — тоже очень большой и очень важный поэт. Вникавший в Стаффа, я знал, что к Стаффу, к предтече многих направлений философских и художественных поисков польской поэзии ХХ века, восходят и некоторые самые лесьмяновские черты лесьмяновского стиля мышления: особая диалектичность, которая у Стаффа идет не только от древних греков, но также от христианской философии и теологии. К последней восходила и особая стаффовская парадоксальность, продолженная и развитая Лесьмяном. Вчитывавшийся в Стаффа и в Лесьмяна, я обнаружил и такую, например, «мелочь», что пеон четвертый, так мощно звучащий в балладе Лесьмяна «Дева», — это эхо, воспоминание пеона четвертого поэмы молодого Стаффа «Колокола», поэмы широко известной в 1900-х годах, очень «чтецкой» и, по свидетельству современников, прекрасно декламировавшейся молодым Стаффом.

И все же я не мог не думать о Лесьмяне. «На небе нашей поэзии, — писал о нем Стафф, — это звезда завораживающей красоты». Именно Стафф — первый в послевоенной Польше, — еще в 1946-м, издал, составил, предварил коротким предисловием маленький томик избранного Лесьмяна.

Лесьмяна переводила Астафьева. Переводила уже давно, одного из первых, с 1963 года. Перевела она из него пять-шесть стихотворений. В славянской редакции издательства «Художественная литература» я появился с моими печатными и непечатными текстами о польских поэтах, когда Лесьмян уже ушел в набор. Томик Лесьмяна в редакции мне подарили. Подобным образом подарили мне томик Кохановского. О переводах Кохановского я написал сразу же статью. О томике Лесьмяна я не писал. Это не значит, что о Лесьмяне я не думал.

Году в 1973-м или 1974-м вдруг осенил меня замысел большой статьи о Лесьмяне. Замысел заключался в ее названии: «Лесьмян и Лем». Это сочетание имен, этот замысел были моим маленьким, да не очень даже маленьким, открытием и оставались моим личным открытием еще лет двадцать, потому что никто из поляков к этой — очевидной, как мне казалось, — мысли не приходил и не приходил, пока, наконец, Лем не опубликовал сам в своей рубрике в журнале «Одра» восторженное эссе о поэзии Лесьмяна и не признался, что он изначально был учеником Лесьмяна.

В середине 1970-х я носился с этим моим замыслом статьи недели две, но по зрелом размышлении понял, что в такой статье мне будут нужны многочисленные цитаты из Лесьмяна, что переводами Гелескула, Мартынова, Городецкого, Петровых, хотя многие из них очень удачны, я не обойдусь, а во многих случаях чужие переводы совсем не будут соответствовать движению моей мысли. Что переводов Астафьевой, всегда очень близкой к оригиналам, слишком мало, а мне самому — чтобы обеспечить себя с запасом фрагментами для цитирования — пришлось бы погрузиться в переводы из Лесьмяна месяцев на шесть. Этого я не мог себе позволить: в эти годы я и так уже удивительным образом ухитрялся сочетать интенсивную работу и полониста, и переводчика двух поэзий — польской и американской, причем среди тех, кем я занимался, были поэты (Пшибось, Вирпша, Стивенс, Каммингс, англичанин Дилан Томас) по-своему не менее трудные, чем Лесьмян.

В большом конверте с надписью «Лесьмян и Лем» успели тем не менее собраться — и уцелели — полулисты, четвертушки и клочки бумаги с записями, с названиями статей, которые мне следует прочесть, с какими-то цитатами и зародышами мыслей. Лежит в этом конверте даже книжка — в мягком переплете, 182 страницы: С. Павлишин, «Чарльз Айвз». Книжка 1979 года издания. Есть в конверте записи и середины, и конца 1970-х годов, с этим моим замыслом я долго не мог расстаться.

О Чарльзе Айвзе. В 1960-х годах в Библиотеке Ленина стали регулярно устраивать в большом зале прослушивания записей малоизвестной старинной музыки (под впечатлением одного из таких концертов родилось мое стихотворение «Вот старинная песня: о розе...»); позже такие прослушивания проводились все реже, затем их перенесли в более камерную обстановку — чтобы не сказать, в убогую тесноту коридорчика — в нотном зале библиотеки, но и туда я иногда продолжал ходить. Одна из услышанных мною там вещей — уже не средневековья, а ХХ века, совершенно неизвестного мне американского композитора Айвза — потрясла меня. Я давно уже не был двенадцатилетним мальчиком, мечтающим о полетах на Марс, читателем «Аэлиты» (и ее концовки, с этим пронзительным голосом из космоса: — Где ты, где ты, Сын Неба? Отзовись!»), но был современником первых полетов в космос, а иногда и возвращался к брошюрам Циолковского в Ленинке, к тем из них, которые не были упрятаны в спецхран.

Небольшая камерная вещь Айвза для четырех флейт, трубы и струнного квартета датирована была 1908 годом, а называлась «Вопрос, оставшийся без ответа» („The unanswered Question”). Это был вопрос Человека к Космосу, к пустому Космосу, в котором нет Бога, в котором — пусто. Этот обезбоженный, пустой Космос — главное в трагической поэзии Лесьмяна. Это пустота по ту сторону «стены» в трагической концовке стихотворения «Дева»:

Стена упала — гул пошел, сотрясший дальние пределы. 

Но за стеною — лишь ничто! Там ни живой души, ни Девы! 

 

Ничьих там глаз, ничьих там губ! Ничьей судьбы в цветах, в короне! 

Там голос, только голос был, и ничего другого кроме! 

 

Ничто — лишь плач и скорбь и мрак и неизвестность, что томила. 

Таков сей мир! Недобрый мир! Зачем иного нету мира! 

 

 

(Перевод Н. Астафьевой)

Айвз (1874—1954) был ровесником Лесьмяна, тоже выдающимся мыслителем, хотя в формах музыки, а не поэзии Айвз пережил Лесьмяна, и хорошо, что он жил долго, — не только в России нужно жить долго. Айвз достиг признания лишь в конце 1940-х годов, после присуждения ему в 1947-м премии Пулитцера. (В книге Стефании Павлишии об Айвзе сочинению Айвза 1908 года, интересовавшему меня в связи с Лесьмяном, было посвящено всего страницы две, но все остальное в книге тоже было мне интересно, уже в другой связи, в связи с американской культурой ХХ века).

В творчестве Лема есть сочинение как бы полярное, но, в сущности, «симметричное» и созвучное сочинению Айвза — повесть «Голос Господа» („Głos Pana”, в Москве название книги перевели как «Голос Неба»). Есть у него и множество вариаций «безответного вопроса» Лесьмяна—Айвза. Вот выхваченная наудачу (выписанная мною) фраза Лема, в связи с одной из героических попыток Человека в начале ХХ века достигнуть полюсов Земли: «...предельный вызов, брошенный равнодушному к нашим усилиям миру».

Среди набросков на клочках бумаги в том же моем конверте есть запись: «Сребронь-Демон». Действительно, в стихотворении Лесьмяна «Сребронь» в его книге 1936 года есть строки

«Я тот, — он молвит, — что мглой дышит

И знает: Бог — слеза и вьюга!»

 

(„Jam ten — powiada — co mgłą dyszy

I wie, że Bóg to — łza i zamieć!”)

Почти буквальное совпадение — по интонации, по синтаксису, по сути со сроками монолога Демона в поэме Лермонтова: «Я тот, которому...». Смешно даже думать, что Лесьмян, в 1900-х годах писавший также по-русски и публиковавший циклы стихов в журналах «Золотое руно» («Песни Василисы Премудрой», 1906) и «Весы» («Лунное похмелье», 1907), не помнил и не вспоминал Лермонтова. Его ровесник Айвз боготворил американских мыслителей-романтиков, ровесников Лермонтова, посвящал им многие страницы своего творчества (здесь уместно вспомнить, что Лесьмян опубликовал в 1813-м том своих переводов фантастических новелл Эдгара По). Да и творчество Лема, и весь мир «научной фантастики» ХХ века восходят к романтизму — ведь «Воздушный корабль» Цедлица—Лермонтова уже в детстве не зря ассоциировался у нас с Жюлем Верном. Но, может быть, еще интереснее — в связи с «безответным вопросом» Лесьмяна—Айвза — моя выписка 1970-х из статьи Белинского 1840-х «Стихотворения Лермонтова»: «...отторгнутый от общего своею индивидуальностью, ставши в человеке личностию, дух наш тем живее и глубже чувствует свое таинственное единство с бессознательною природу, которая не чувствует своего единства с ним... В природе нет нашего духа...».

Тема Лесьмян—Лермонтов была намечена в моей записи 1979-х годов. Зародыш другого сюжета: Лесьмян—Гоголь. Украинское мифологическое мышление, конечно же, присутствует в поэзии Лесьмяна и даже еще более очевидно, чем белорусское мифологическое мышление в «Дзядах» Мицкевича. В Киеве Лесьмян (родившийся в Варшаве) окончил и гимназию, и университет, украинские годы в огромной мере его сформировали, пейзажи его поэзии в значительной мере — украинские. Но и его мифологизм, его метафизика, пейзажи его потустороннего мира — тоже. Поляки редко об этом задумывались.

Возвращаясь, наконец, к Лему, скажу только, что читал в разные годы многие его вещи, сюжетная их линия была мне, уже не двенадцатилетнему, малоинтересна, с наибольшим интересом я читал его короткие рассказы, где плотность мысли была больше. А позже — его философские книги. С огромным интересом читаю его рубрику в журнале «Одра», где он уже много лет высказывается на двух-трех страничках на любые интересующие его темы. Понятно, что Лем получил признание в России и во всем мире (в дни съезда переводчиков польской литературы в 1979-м я коротко беседовал с переводчиком из Японии, переводящим именно и только Лема). Хорошо, что наш Андрей Тарковский поставил «Солярис», фильм яркий, хотя и непохожий, как показалось Лему, на его книгу. У меня лично отдельные кадры «Соляриса», особенно пейзаж (или портрет?) «мыслящей планеты» рождали ассоциации с натурфилософией эпохи романтизма, с этим общим первоисточником и Лесьмяна, и Лема. Жаль, что Лему не дали Нобелевскую премию. Был бы еще один польский поэт Нобелевским лауреатом. Правда, у нас в России не знают, да и в Польше давно забыли, что начинал молодой Лем, сразу после войны, — стихами.

(И эту главку тоже приходится теперь, в XXI веке, закончить словами, что и Лема больше нет).

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Британишский В. «Вот именно: Лесьмян» // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...