Польская литература онлайн №10 / «Томик Лесьмяна Наташа привезла из Варшавы то ли в 1963, то ли еще раньше, в 1961 году...»
23.
Томик Лесьмяна Наташа привезла из Варшавы то ли в 1963, то ли еще раньше, в 1961 году. Это издание 1955 года, первый после войны Лесьмян (если не считать маленькой книжечки, изданной Стаффом в 1946-м), книга эта долго оставалась единственным Лесьмяном у нас в доме. Теперь рядом с ней — еще несколько самых разных изданий, и не только стихи, но и статьи, письма, обработки сказок…
Переводов из Лесьмяна у Астафьевой немного. Все они относятся к числу первых ее переводов из поляков. К этим переводам она возвращалась не раз, в разные годы. Времени у нее было много, больше тридцати лет: напечатаны они — спустя целую эпоху — частью в «Литературной газете» (6 августа 1997), а полностью — в нашем двухтомнике 2000 года.
Среди пяти переводов Астафьевой из Лесьмяна два — «Солдат» и «Дева» — вещи особенно большие и весомые. Очень разные. Вещи из разных книг: «Солдат» — из книги 1920 года, «Дева» — из книги 1936 года (другое дело, что в биографии Лесьмяна эти две книги — «соседние», ведь в промежутке, на протяжении шестидесяти лет, книги этого великого польского поэта, скончавшегося в 1937-м, не выходили). Вещи разных жанров. Жанр «Солдата» и соседних с ним в книге 1920 года четырех стихотворений сам Лесьмян определил в названии этого цикла: «Калечествующие песни» — «Pieśni kalekujące».
Возвратился солдат по весне издалече,
Только весь был изранен, был весь изувечен.
Пулей так был исхлестан, такой стал хромыга,
Что ходить уж не мог, не ходил он, а прыгал…
Баллада о возвращении солдата с войны — фольклорна; возвращение солдата домой после долгой службы — мотив многих русских народных сказок, в том числе у Афанасьева. У Лесьмяна важно, что солдат — калека. В польских словарях нет слова ,,kalekowaćˮ, нет и причастия ,,kalekująceˮ. Но Лесьмян писал это стихотворение по окончании первой мировой войны, скоторой очень многие не вернулись, а очень многие вернулись калеками. В первых же словах еще одной из «калечествующих песен» Лесьмяна является «бедняга без ног» в инвалидной коляске.
Астафьева моложе Лесьмяна на полвека, но она — его современница. Среди ее детских впечатлении о двух годах жизни с родителями в Берлине, 1928—1930, одно из самых ярких и незабываемых — несколько десятков безногих инвалидов, в день Первого Мая выезжающих на своих колесиках с бешеной скоростью из боковой улицы. Это были те самые инвалиды Первой мировой войны. А среди ранних стихов Астафьевой — стихотворение «На алма‑атинском базаре»: это уже воспоминание о 1944 годе, уже об инвалиде Второй мировой войны:
Жизнь призывает к ответу грубо
и встряхивает меня, как щенка…
Катится рынком веселый обрубок —
нет ног и только одна рука.
Перебирает рукой,
и лица
поворачиваются вслед,
а он выпил и матерится,
и ваших нет!..
А я, хоть бедствуя и мытарствуя,
хожу рукастая и ногастая,
и человек без рук и без ног
смеется,
давая мне жизни урок.
Веселость и смех этого «обрубка» — реальность, но немыслимая. Двадцатый век — век таких немыслимых реальностей, век предельных и запредельных ситуаций. Некоторые исследователи писали о «внеисторичности» Лесьмяна. Нет, Лесьмян историчен, но его поэзия и его поэтическая философия отвечают гораздо более широкому времени, чем время его жизни. Калечность его калек — это калечность всей нашей цивилизации. Таков был весь двадцатый век, таким начинается двадцать первый. В конце 1990-х, возвращаясь к стихотворению «Солдат», уже в контексте складывавшейся нашей двухтомной антологии, мы думали, конечно, и об инвалидах войн конца века, весь век до конца был веком войн (афганская, чеченская…).
Отчаяние может оборачиваться озлобленностью и ненавистью. Ненавистью неизвестно к кому, все равно к кому. Заряд ненависти несли и инвалиды Первой мировой войны, в Германии накануне 1933-го этот заряд использовали реваншисты и шедший к власти Гитлер.
Инвалиды Лесьмяна — не воплощение ненависти, а воплощение несчастья, воплощение трагизма и безысходности человеческого бытия. Бездомности человека. Его солдат вернулся домой, но его не принимают в родной деревне ни домашние, ни кум-звонарь, ни бывшая зазноба. Ему некуда, не к кому податься:
<…>
И пошел он к фигуре, что возле дороги:
«Иисус мой сосновый, мы оба убоги!
Чья рука тебя, будто бы на смех, тесала?
Красоты маловато и дерева мало.
Твои ноги увечны, одна и другая,
Верно, скачешь, не ходишь, дорог избегая.
Ты такой никудышный, такой захудалый,
Что на пару мне будешь ты добрым скакалой».
Иисус, это слыша, сошел, скособочен,
Тот, кто вытесал Бога, был в темя колочен!
Две руки было левых и две ноги правых,
Деревянной ступней продырявливал травы.
Убогому солдату-калеке может посочувствовать не всемогущий Бог, а только Бог убогий, калечный, только такой Бог может стать его товарищем по несчастью.
Иисус в этой балладе Лесьмяна столь же фольклорен, как солдат. Это не Иисус Нового Завета — это Иисус польского крестьянского прикладного искусства. Он реален, но эта реальность неумело вытесанной деревенским резчиком-примитивистом деревянной фигуры. Иисус сам знает, что Он — «соснина»:
Я ходок не худой, хоть соснина худая,
Вечность пеший пройду я, дойду хоть куда я.
Мы пойдем неразлучно, одна нам дорога,
Будет чуть человека и чуточку Бога <…>
Это лесьмяновское «чуточку Бога» тоже очень народно. Вспоминаю хозяйку, у которой мы с Наташей и нашей маленькой дочкой снимали летом 1959-го комнату в Салехарде. Она говаривала: «Я понимаю, что Бога нет, но немного‑то есть!». Она, в отличие от Лесьмяна, не знала, что Ницше уже объявил о «смерти Бога». Лесьмян знал. Но он тоже, как и эта женщина из народа, предпочитал как бы верить, что «немного-то есть».
Абсолют исчез, но потребность поисков Абсолюта осталась. Богоискательство в России начала ХХ века появилось именно как ответ на ницшевскую констатацию «смерти Бога». Но Лесьмян — максималист, ему нужен именно Бог и не меньше. Если нет Бога, то нет ничего. Есть только небытие. Пространствами этого небытия идут, взявшись за руки, солдат‑калека и Бог‑калека, надеясь дойти «до самого неба». Где они идут? Сколько они идут?..
<…> Сколько шли, неизвестно, в той вечности лютой, —
Ибо где ж те часы, что пробьют те минуты?
Миновали дни-ночи, желавшие минуть,
Миновало безлесье, безлужье, безнивность.
Только тьма без конца, только вихрь в ней несется,
Только ужас отсутствия всякого солнца.
Кто там из ночи в полночь, где вьюгою веет,
Кто там так человечеет, так божествеет?
То идут два хромца, два шаляя-валяя,
В мир не абы какой абы как ковыляя.
Шел в веселье один, а другой в беспечали,
Путь держали, друг в друге души уж не чая.
Бог хромал с человеком, шли много ли, мало,
И никто не узнает, что в них так хромало.
И скача как умели, скача неумело,
Наконец доскочили до самого неба!
Небытие Лесьмяна — отсутствие не только всякого солнца, но и отсутствие чего бы то ни было: «безлесье, безлужье, безнаивность». Ничто. Реальны только дружба солдата-калеки и Бога‑калеки, реально то, что Бог в результате этой дружбы «человечеет», а солдат‑калека «божествеет». Безысходный Лесьмян вдруг оборачивается оптимистом, а если и называть его все же пессимистом, то пессимистом героическим.
И уж тем более героической оказывается по окончании чтения его поздняя баллада «Дева».
Жанр стихотворения «Дева» проницательнейший читатель поэзии Казимеж Выка определил как «философскую балладу».
Двенадцать братьев, веря в сны, мечтой понять пытались стену,
Там плакал голос за стеной, девичий, обреченный плену,
И полюбили голос тот и сладкий домысел о Деве,
И виделась им форма губ в том замирающем напеве.
Сказали: «Плачет, значит, есть!» — И больше ничего иного.
И крест поставили на мир — и мир задумался немного.
Зачин баллады — совершенно фольклорный. Фольклорно само число двенадцать. Фольклорны двенадцать братьев и Дева — ничуть не меньше, чем семь богатырей и мертвая царевна в сказке Пушкина. Философский характер баллады становится ясен в третьем двустишии, где братья, автор, а с ними и читатель задумываются о бытии или небытии Девы: или это только сны, мечты, сладкий домысел, или Дева существует, поскольку она — плачет, и этот ее плач за стеной — слышен по эту сторону стены. Философия Лесьмяна, человека начала ХХ века, призывает к активности, к действию. Таковы и двенадцать братьев в его балладе, такие же максималисты, как автор баллады. Они готовы отречься от мира, лишь бы помочь плачущей (и, может быть, гибнущей?) Деве:
И молоты схватили враз, чтоб в стену бить, пока проломят!
И не могла слепая ночь понять, кто человек, кто молот?
«Должны мы стену сокрушить, прежде чем смерть погубит Деву!»
Двенадцатый промолвил брат, одиннадцать призвавши к делу.
Задача оказывается непосильной, целой жизни братьев не хватило, чтобы проломить стену:
Но был напрасен этот труд, напрасна мышц и сил растрата!
Плоть отдали в добычу сну, их соблазнившему когда-то!
Крушится кость, слабеет грудь, ветшают руки, вянут лица…
И все в один скончались день, ночь вечная одна им длится.
Но тени мертвых — Боже мой! — не отказались от задачи,
Лишь время иначе течет, и молоты звенят иначе.
Звенят вперед! Звенят назад! Ведь тени тоже что-то могут!
И не могла слепая ночь понять, кто тень здесь, а кто молот?
«Должны мы стену сокрушить, прежде чем смерть погубит Деву!»
Двенадцатая молвит тень, одиннадцать призвавши к делу.
Но тень не может спорить с тьмой! Вдруг ослабев, они почили.
Они скончались еще раз, поскольку нет конца кончине.
Все не конец и все не так, как сам кончающийся хочет!..
Исчезла суть и сгинул след — и о тенях рассказ окончен.
Но молоты — о Боже мой! — пустой не поддались печали,
И сами стали в стену бить, и сами бронзою звучали. <…>
Молотам удалось сокрушить стену. Но весь подвиг, весь труд, все упорство братьев, их теней, их молотов вроде бы оказались напрасны:
<…> Стена упала — гул пошел, сотрясший дальние пределы.
Но за стеною — лишь ничто! Там ни живой души, ни Девы!
Ничьих там глаз, ничьих там губ! Ничьей судьбы в цветах, в короне!
Там голос, только голос был, и ничего другого кроме!
Ничто — лишь плач и скорбь и мрак и неизвестность, что томила.
Таков сей мир! Недобрый мир! Зачем иного нету мира!
Поскольку лживы были сны, те, что манили так чудесно,
То в ряд все молоты легли, в знак, что их труд исполнен честно.
Открылась бездна пустоты, и в бездне тишь была до жути!
Зачем над бездной шутишь ты, коль бездна над тобой не шутит?
Мир — недобрый. Иного мира нет. Казалось бы, полная безнадежность. Но братья, их тени, их молоты исполнили свой труд — ч е с т н о. Лесьмян утверждает величие их честного труда, их подвига, их упорства. Их стремления, пусть даже стремления к недостижимому. «По ту сторону стены» ничего нет. Бога нет. Есть только бездна пустоты, равнодушная к человеку и к человечеству. Но человек все равно, несмотря ни на что, должен оставаться Человеком с большой буквы. Человеком Героическим.
Я не процитировал здесь ни одного абзаца из замечательного анализа этой баллады, анализа Казимежа Выки, опубликованного в томе «Польская лирика. Интерпретации» (Краков, 1966). Но страницы Выки очень многое подсказали мне в этих моих кратких комментариях, подтолкнули мысль в нужном направлении.
Кое-что анализ Выки, может быть, мог бы подсказать Астафьевой как переводчице, но первая версия ее перевода родилась до выхода этой книги, рождалась на одной интуиции. Впрочем, интуиция — великая сила. В творчестве Лесьмяна, человека чрезвычайно начитанного, знавшего всю философию, таящуюся в мире и фольклоре, всю философию XIX века, следившего за мыслью новейших философов-современников начала ХХ века, интуиция играла все-таки решающую роль. Потому-то Лесьмян и предвосхитил многие направления, целые направления философии середины и второй половины ХХ века. Потому-то о Лесьмяне столько пишут и будут писать.
За последние сорок лет вышло много книг о творчестве Лесьмяна. Обратился к этой фигуре и Ярослав Марек Рымкевич. Поэт, литературовед, исторический писатель, автор эпопеи о Мицкевиче и польском обществе его времени, автор книги о Словацком, он увлекся — увлекся на несколько лет, безотрывно и безраздельно — Лесьмяном. Написал документально-биографическую повесть о Лесьмяне. Создал — один! — Лесьмяновскую энциклопедию (у нас лермонтовскую энциклопедию создал целый коллектив).
Прочтя переводы Астафьевой из Лесьмяна, Рымкевич уговаривал ее бросить все остальное и заниматься одним Лесьмяном. Что ж, если бы у нее было несколько жизней, может быть, она и посвятила бы одну из них переводам из Лесьмяна.