17.03.2022

Польская литература онлайн №11 / «Памяти Суламифи» Юзефа Лободовского, или бунт Орфея против ада века-волкодава

                                                         Пепельные твои [волосы] СуламифьПеревод О. Седаковой[1]

 

                                                                                        Пауль Целан.  Фуга смерти.

  

                                                                            а волосы ее словно царский пурпур

 

                                                                                         Юзеф Лободовский. Песнь песней
                                                                                         (из цикла «Памяти Суламифи»).

Ощутимое присутствие траурного  течения в произведениях Юзефа Лободовского уже отмечалось,  в частности, Войцехом Лигензой, который в своей статье, посвященной  творчеству и личности поэта,  упоминает или анализирует большинство его поминальных текстовW. Ligęza, Buntownik, katastrofista, poeta kultury. O tematach oraz języku poetyckim Józefa Łobodowskiego [w:] Śladami pisarza. Józef Łobodowski w Polsce w Hiszpanii, red. G. Bąk, L. Siryk, E. Łoś, Lublin 2016, s. 33 – 34.[2]. Помимо стихов, посвященных  умершим не-литераторам,  например, Педро Боррелю, генералам Мирону ТарнавскомуРечь идет, вероятно, об украинском генерале Мироне Тарнавском, на это указывают содержание стихотворения и дата его создания. «Эпитафия генералу Тарнавскому» опубликована в сборнике «Золотая грамота», написанном еще до войны и изданном в 1948 году. Тарнавский умер в 1938 году и похоронен на Яновском кладбище. К сожалению, Лободовский не уточняет, о нем ли речь, но содержание стихотворения позволяет утверждать это с большой степенью вероятности.[3] и Владиславу Андерсу, у Лободовского есть  стихи памяти тех, кто был связан с миром литературы: например, «Три Натальи»J. Łobodowski, Dwie książki, Paryż 1984, s. 73.[4], где рядом с Наташей Ростовой, героиней Толстого, фигурируют две знаменитые жены поэтов: Наталья Гончарова, супруга Пушкина, и Наталья Галчинская, «серебряная Наталья», спутница и героиня стихов «зеленого Константина». Однако бóльшая часть поминальных произведений Лободовского — это  все же прощания с поэтами. При чтении  его эпитафий обращает на себя внимание  намеренная и зачастую искусная стилизация.

В этих работах реконструируется диалог с ушедшими художниками,  в цитатах и криптоцитатах слышен их голос, читатель узнает образы, почерпнутые из мира умерших поэтов. Одновременно  автор свидетельствует о том, что они продолжают жить  в культуре. Таким образом, в прощаниях, помимо «работы горя» и возрождения реальности после потери, создается иллюзия, что ушедшие  продолжают говорить, а следовательно опосредованно  присутствуют среди насW. Ligęza, Buntownik…, s. 34.[5].

  В числе поэтов, которым Лободовский отдает дань уважения, — прежде всего, художники, на чью судьбу наложил  печать  жестокий  век, волком «вцепляющийся в горло», как он пишет об этом в стихотворении «Элегия»J. Łobodowski, Dwie książki…, s. 18.[6], предоставляя слово художнику, который мог бы стать символом судьбы поэтов в те подлые времена, Осипу МандельштамуРечь идет, разумеется, о стихотворении, начинающемся словами «За гремучую доблесть грядущих веков», иногда называемом «Век-волкодав» и переводившемся на польский язык, в частности, Ежи Помяновским и Станиславом Баранчаком. Фрагмент, к которому отсылает Лободовский, в версии Помяновского: «Wiek, jak brytan wilkowi, do gardła mi skacze, / Lecz ja wilkiem nie jestem, nie jestem» (O. Mandelsztam, Poezje, tłum., wyb., red., posł. M. Leśniewska, Kraków – Wrocław 1983, s. 299), в версии Баранчака: «Jak brytan wilka, dławi mnie wiek wściekły / Lecz wilcza krew we mnie nie płynie» (O. Mandelsztam, Późne wiersze, tłum. S. Barańczak. Warszawa 1979, s. 25). [7].  Список писателей, увековеченных в траурных стихах  Лободовского обширен: Марьян Хемар, Мария Павликовская-Ясножевская, Юзеф Чехович, Константы Ильдефонс Галчинский, Зузанна Гинчанка, Юлиуш Словацкий, Педро Муньос Сека, Федерико Гарсиа Лорка, Владимир Маяковский, Анна Ахматова, Борис Пастернак.  Впрочем, последним поэт позволяет заговорить  не только в поминальных стихах. Перу Лободовского принадлежат замечательные переводы русской поэзии. Интересно, что оба перевода стихотворений Пастернака из «Доктора Живаго», переведенного  Ежи Стемповским, а также великолепный и первый (а возможно, и наиболее интересный на сегодняшний день)  польский перевод поэмы Ахматовой «Реквием»A. Achmatowa, Requiem, tłum. J. Łobodowski, „Kultura” (Paryż) 1964, nr 6, s. 61 – 68.[8]  Лободовский сделал словно бы вместо  Збигнева Херберта, дважды  отказавшего Ежи Гедройцу в его просьбеПодробнее см.: A. Franaszek, Herbert. Biografia, t. 1: Niepokój, Kraków 2018, s. 645 – 646.[9].

Среди всех этих произведений особого внимания заслуживает — по причине не только поэтического  мастерства, но и размаха — цикл стихов, посвященных  памяти Зузанны Гинчанки и озаглавленный «Памяти Суламифи». Помимо восемнадцати стихотворений книга содержит также паратексты — предисловие и послесловие, в которых Лободовский рассказывает о своих отношениях с поэтессой, как личных, так и литературных.  В тот момент, когда была опубликована поэма, о Гинчанке, убитой во время войны польской поэтессе еврейского происхождения, мало кто помнил. Можно сказать, что произведение поэта важная веха на пути  «спасения от забвения» ее личности и творчестваНазовем еще несколько попыток спасти поэтессу от забвения: S. Marczak-Oborski, Warszawa kwietniem 1943 roku // S. Marczak-Oborski, Poezje. Poszukiwania i anegdoty, Warszawa 1949; C. Janczarski, Miasto dzieciństwa // C. Janczarski, Wiersze z natury, Warszawa 1966; R. Sydor, Smak słowa i śmierci, „Wiadomości” (Londyn) 1967, nr 6; D. Chróścielewska, Zuzanna Ginczanka // D. Chróścielewska, Portret dziewczyny z róż ą, Łódź 1972; H. Grynberg, Retoryczne pytanie // H. Grynberg, Wiersze z Ameryki, Londyn 1980; A. Kamieńska, Zuzanna // A. Kamieńska, Milczenia i psalmy najmniejsze, Kraków 1988. О Гинчанке писали также, в частности Михал Гловиньский (M.Głowiński. O liryce i satyrze Zuzanny Ginczanki, „Twórczość ” 1955, nr 8) и Ян Спевак (J. Śpiewak. Zuzanna, gawęda tragiczna // J. Śpiewak, Przyjaźnie i animozje, Warszawa 1959).[10],  продолженном и доведенном до конца Изольдой КецI. Kiec, Ginczanka. Życie i twórczość, Poznań 1994; Z. Ginczanka, Udźwignąć własne szczęście. Poezje, wstęp i oprac. I. Kiec, Poznań 1991; Z. Ginczanka, Wiersze zebrane, oprac. I. Kiec, Sejny 2014; Z. Ginczanka, Poezje zebrane 1931 – 1944, oprac. I. Kiec, Warszawa 2019; I. Kiec, Ginczanka. Nie upilnuje mnie nikt, Warszawa 2020.[11]. В начале 1990-х годов, благодаря ее книге — после многих лет забвения — Гинчанка вернулась в пантеон польской поэзии. Дело, начатое Лободовским и Кец,  подхватила, в частности, Агата АрашкевичA. Araszkiewicz, Wypowiadam wam moje życie. Melancholia Zuzanny Ginczanki, Warszawa 2001; Zuzanna Ginczanka. Tylko szczęście jest prawdziwym życiem, red. A. Araszkiewicz, J. Pogorzelska, Warszawa 2015.[12], и сегодня Гинчанка уже не нуждается в особом представлении: ее творчество стало предметом научных исследованийGinczanka. Na stulecie poetki, red. K. Kuczyńska-Koschany, K. Szymańska, Kraków – Nowy Sącz 2018; Jak burgund pod światło… Szkice o Zuzannie Ginczance, red. K. Koprowska, S. Papier, R. Sendyka, Kraków 2018.[13], выставки («Только счастье — подлинная жизнь» в Музее литературы в Варшаве в 2015 году; позже демонстрировалась также и в Кракове), фильмаИнтересно, что фильм – итальянского производства («La poesia spezzata. Zuzanna Ginczanka (1917 – 1944)», 2013, реж. M. M. Мило). В Польше демонстрировался под названием «Прерванное стихотворение». Соавтор сценария – итальянский переводчик Гинчанки Алессандро Амента.[14]; о ее трагической судьбе напоминает мемориальная доска  на фасаде краковского  дома, установленная к столетию со дня рождения поэтессыНа здании, в котором скрывалась Гинчанка и где она была арестована, улица Миколайская, 26.[15].  

Гинчанка стала польско-еврейским символом, символом судьбы поэта «в подлые времена», и даже героиней поп-культурыГинчанка — прототип героини рассказа Томаша Бохинского «Чудесное изобретение господина Белла», опубликованного во втором томе фантастических рассказов «Да здравствует Польша. Ура!» (Niech żyje Polska. Hura!, t. 2, red. K. Wiśniewska, Lublin 2006).[16]. Интересно, что подобной волны популярности и воскрешения  коллективной памяти все еще дожидается поэт, который, в сущности, положил начало этому процессу, и чья поэзия и судьба все еще недостаточно присутствуют в сознании его соотечественников.

«Памяти Суламифи» — необычный цикл, в котором в равной степени присутствуют эрос и танатос  (вспомним, например, образ из стихотворения «В поисках метафор»: эшафот бедер —  «что бедра твои — это плаха, / на которой (…) голову я потеряю»J. Łobodowski, Pamięci Sulamity, Toronto 1987, s. 37. Цитаты приводятся по этому изданию, с указанием в скобках сокращения PS и номера страницы. [17](PS 37) — или противопоставление прячущегося в дупле Эроса, «когда дикие звери на части рвали Орфея» в стихотворении «Военная весна» (PS 35)). Воспоминания о реальной молодости и любви соседствуют с сознательным литературным вымыслом, преобразующим реальность в миф: «Зузанна, / этим стихом я уже поселил тебя / в стране бессмертных мифов», — заявляет поэт в стихотворении «Купающаяся Сусанна» (PS 23). На самом деле очень сложно  узнать правду об этих любовных или дружеских отношениях Не художественную, однако воплощенную в стиле поэтичной гавенды историю взаимного увлечения Гинчанки и Лободовского можно также найти в эссе Лободовского «Historia de un alfiler de oro» („Polonia Revista Ilustrada” 1956, nr 16, s. 31 – 35). В нем Лободовский также рассказывает о неожиданном отклике на свое стихотворение, посвященное убитой поэтессе, жесте благодарности со стороны ее матери, которую, как и поэта, судьба занесла в Испанию. За возможность познакомиться с этим текстом, поддержку и помощь при поиске некоторых источников хочу поблагодарить одного из выдающихся знатоков и популяризаторов Лободовского профессора Гжегожа Бонка-Тшебуню-Небеса.[18]. Слова самого Лободовского во вступлении к сборнику и аллюзия, которая содержится в стихотворении «Растерзанной деве», начатом  еще при жизни Гинчанки«Дифирамб этот начал писать я еще в Варшаве», – пишет поэт (PS 20) и указывает под стихотворением дату: 1936 – 1972 (PS 21).[19], не оставляют сомнений относительно телесности этого союза, которая однако некоторыми исследователями подвергается сомнениюПлатонический характер отношений подчеркивает Михал Пентневич (Michał Piętniewicz, „Miłosny krzyk popiołów”. O „Pamięci Sulamity” Józefa Łobodowskiego // Śladami pisarza…, s. 167). Сомнения в платоническом характере этого союза выражают вслед за бабушкой поэтессы, цитируемой Лободовским в предисловии к сборнику, другие исследователи и знакомые Лободовского (см., например, высказывания Ирены Шиповской и Адама Томанека в номере журнала «Scriptores», целиком посвященного Лободовскому: „Scriptores” 2009, nr 35, s. 35 – 36, 53 – 54, 306).[20].

Пляшите же, дщери Иерусалима!

Суламиту смущенную восхваляйте.

Не пленило ее ни богатство, ни имя;

лишь того допустила в свои объятья,

кто «Песнь Песней» читал ей по-польски,

кто в палящий волынский вечер

обнимал — пальму ветер — за плечи

и глотал пьяный огненный воздух.

                                              

                                  Перевод Владимира Окуня

Подобные аллюзии можно найти также в стихотворении «Купающаяся Сусанна» («Что допустила меня к апрелям своим и маям, / и цветы ее рвал я, блуждая по саду», PS 22) и «О киевлянке»  («Ты призналась сама, когда я целовал твои губы», PS 47). С другой стороны, сам поэт в стихотворении «Ночь, которой не было»  говорит, что на его рассказ об онирическом — плотском — свидании  мельничихи с Бодняками Зузанна отреагировала словами: «Ты все придумал, ты сам бы хотел Бодняком этим быть»  (PS26).

Перед нами цикл, который создавался и редактировался на протяжении многих  летКроме пояснений самого поэта в конце книги, это подчеркивается в стихах, например, в тексте «Растерзанной деве», вторая часть которого открывается цитируемыми в сноске 19 словами, а в третьей части мы читаем: «Зузанна, пишу эти строфы тебе я, / где-то в прахе лежащей годами…» (PS 21).[21]  — с середины 1930-х годов, поры увлечения и романа между двумя поэтами, почти до конца жизни Лободовского, который умер через год после выхода книги. Мы говорим о тексте, утверждающем любовь, написанном  поэтом немолодым и  осознающим непродолжительность оставшегося ему  срока, о тексте, посвященном убитой возлюбленной — и вновь наблюдаем столкновение любви и смерти. О том, что творческий процесс был весьма длителен, свидетельствуют как указываемые автором даты  (1934—1987), так и пояснение в послесловии. Поэтому, с одной стороны, это стихи, в которых ощущаются мудрость и стремление подвести жизненные итоги, что характерно для старческой поэзии, с другой — work in progress, произведение, создаваемое на протяжении  многих лет, процесс поиска  способов выразить желаемое.  Растянутый во времени творческий акт и связь с Холокостом связывают эту книгу с другой — первоначально изданным за рубежом в 1979 году  шедевром польской литературы, «Прочтением пепла» Ежи Фицовского.  «Памяти Суламифи», как и текст Фицовского, ставит вопрос о роли поэзии в работе памяти и существовании после Холокоста.

Любовь и смерть, память и забвение, спасение посредством поэзии — центральные темы цикла, в котором  стихотворения-воспоминания становятся кульминацией коды сборника, «Песни песней» (PS 52). Помимо отсылки к классическому примеру любовной поэзии и к очевидному увлечению этим текстом, о чем свидетельствуют стихи «Canticum canticorum» — название одного из стихотворений из сборника «О кентаврах», а в послесловии к «Памяти Суламифи» сам Лободовский пишет: «В единственном ее сборнике „О кентаврах” можно с легкостью обнаружить реминисценции „Песни песней”» (PS 63).[22] и слова Гинчанки — в том числе той, что  изображена поэтом и выражает свое восхищение библейской «Песнью» в начале стихотворения «Ритм Чернолесья» (PS 27) и читает его в начале стихотворения «Весна Зузанны» (PS 30) — Лободовский, словно бы мимоходом, вплетает в свой текст одно из самых прекрасных произведений еврейской культуры, культуры, которая, подобно  поэтессе, волками сего века обречена на гибель и забвениеВпрочем, поэт, храня верность библейской традиции, называет их в стихотворении «Ритм Чернолесья» Голиафами (PS 28).[23]. Чествование поэтического шедевра, приписываемого Соломону, в определенном смысле является ответом Лободовского тем, кто хотел уничтожить эту культуруВ статье, посвященной сборнику, Ян Матковский пишет о его тематике так: «Сборник „Памяти Суламифи” содержит три главных тематических сюжета: представление жизни и поэтического творчества Гинчанки, оплакивание ее смерти и размышления о судьбах еврейского народа» (J. Matkowski, „Aleś była jako szafran”. Epitafium Józefa Łobodowskiego dla Szulamit Ginczanki, „Київські полоністичні студії” 2016, nr 28, s. 177).[24]. Более того, это также попытка ответить тем, кто утверждает, что поэзия после Освенцима есть варварство. Возможно, этот цикл — что я пытаюсь доказать при помощи данного анализа, — а впрочем, и все творчество Лободовского, с его склонностью к традиционной поэтике, часто называемой устаревшей или анахроничной, позволяет понять выбор именно такого способа поэтического выражения — ведь неслучайно художника называли «последним романтиком»I. Szypowska, Łobodowski. «Od Atamana Łobody» do «Seniora Lobo», Warszawa 2001, s. 7.[25].

Лободовский, подобно современному Орфею, пытается спасти свою Эвридику из Аида забвения. Словно Орфей в Аиде, поэт оглядывается назад и видит Гинчанку-Эвридику. Однако эта фигура  не только воспоминание о спасаемой поэтессе, это также символ поэзии как таковой, символ памяти и любви, которые должны быть спасены. Орфический жест — жест взгляда в прошлое, объединяющий весь поэтический жанр, приобретает здесь особое значение. Ибо поэт-Орфей решается самой стихотворной формой выразить свой протест против того, что Лео Шпитцер L. Spitzer, Classical and Christian Ideas of World Harmony, Baltimore 1963.[26], а следом за ним Рышард ПшибыльскийR. Przybylski, To jest klasycyzm, wstęp M. Janion, Warszawa 1978. Автор книги называет классицизм «поиском утраченной Орфеевой лиры». Ранее проблему демузыкализации и Орфеевой лиры Пшибыльский затрагивал в статье: Polska poezja klasyczna po roku 1956 („Pamiętnik Literacki” 1964, z. 4, s. 501).[27] определили как «демузыкализация мира», утрата Орфеевой лиры. Лободовский и сам, впрочем, описывает подобную демузыкализацию в стихотворении «Об архитектуре»:

Трезвые прежде боги мертвецки пьяны,

скончался великий зодчий, горем разбитый,

больше никто не создаст таких изваяний;

в отраву превратился бодрящий напиток,

от ползущей заразы нигде не найти защиты,

В руинах и готика, и Ренессанс, и барокко;

отовсюду слышны лишь стенанья и грохот,

каждая нота кончается треском и хрипом…

Сорвало колокола с кампанилы высокой —

как теперь мне оплакать твою смерть, Суламита?

 

                                             Перевод Владимира Окуня

А фигура Орфея как представителя мира музыкальной гармонии, разорванной на части менадами войны, возникает в стихотворении «Военная весна», которое следует в сборнике за процитированным выше:

Земля улетала к далеким сферам,

полыхало над чащей зарево все сильнее,

в дупло забился перепуганный Эрос,

когда дикие звери на части рвали Орфея.

 

                               Перевод Владимира Окуня

Хотя Лободовский сам признается, что называл Гинчанку Суламифью в ту пору, когда они любили друг друга, трудно не ассоциировать Суламифь с одним из важнейших стихотворений жестокого двадцатого века, «Фугой смерти» Пауля Целана, особенно если учесть эхом повторяющееся в «Памяти Суламифи» слово «пепел»О присутствии и значениях слова «пепел» в поэме Лободовского см.: M. Piętniewicz, „Miłosny krzyk popiołów”…[28], которое звучит и в упомянутой выше книге Фицовского, и, рефреном, у Целана: «пепельные твои [волосы] Суламифь»Стихотворение в каноническом переводе Станислава Ежи Леца можно найти в сборнике: P. Celan, Fuga śmierci, tłum. S.J. Lec // P. Celan, Psalm i inne wiersze, wyb., tłum. R. Krynicki, Kraków 2013, s. 37. Добавим также, что первая книжная публикация этого стихотворения относится к 1952 году, а следовательно весьма сомнительно, чтобы поэт настолько начитанный, как Лободовский, мог этого стихотворения не знать и сознательно к нему не отсылать.[29].  Отсылка к Целану тем более значима, что поэту, поставившему перед собой задачу деконструкции языка ради того, чтобы иметь возможность при помощи  языка нового — фрагментарного, сжатого и таинственного — выразить невыразимое,  Лободовский противопоставляет в своем цикле похвалу каноническому языку поэзии, который, несмотря на трагедию и смерть, в очередной раз утверждает жизнь и любовь, вступая диалог с бессмертной «Песнью песней». «„Песнь Песней" заклята в ритм Чернолесья» («Ритм Чернолесья», PS 27) — попытка восстановить утраченную гармонию посредством классической формы. Интересно, что Лободовский делает это не так, как ДавидОб оппозиции между Давидом и Орфеем пишет Мацей Яворский, ссылаясь на противопоставление этих двух певцов у Яна Кохановского Ежи Зёмеком; см.: M. Jaworski, Nowoczesny Orfeusz. Interpretacje mitu w literaturze polskiej XX– XXI wieku, Warszawa 2017, s. 31. Заметим, что несмотря на то, что Кохановский перевел «Псалмы Давида», в своем самом знаменитом произведении он предпринял орфический труд музыкализации мира при помощи поэзии, даря бессмертие умершей Эвридике — Уршуле. [30] или Соломон, но как их греческий аналог Орфей.

Зузанна, поэтическая фигура, одна из «безрассудных Эвридик» (PS 35) (как говорит о ней поэт в стихотворении «Военная весна», непосредственно перекликающемся  со стихотворением поэтессы «Май 1939 года»), погубленных войной, которой невозможно было противопоставить «любовь и покой» (PS 35),  является также символом того мира, что канул в Лету и должен быть спасен.

Зузанна обожествляется, мифологизируется Лободовским, который, словно бы «Вместо молитвы» (в стихотворении, непосредственно отсылающем к известному стихотворению Гинчанки «Non omnis moriar»Кроме использованной Гинчанкой цитаты из Словацкого («Мое завещание») Лободовский отсылает здесь также к содержанию текста, говорящего о тех (и обращенного к тем), кто предал поэтессу: «Рады вновь донести на тебя буднично подлые люди, / этих обычных смертных в Ангелов не превратить. / Как же права ты была в строчках своих предсмертных, / не дошедших до тех, к кому были обращены…» ( PS 39).[31])  «к мученице, побитой камнями» (PS 40) пишет в ее честь плач и гимнЕсли взглянуть на другие поминальные стихи Лободовского, можно заметить, что для поэта характерен процесс сакрализации героев эпитафий.[32]. Говоря о плачах и о двух польских поэтах, невозможно не упомянуть отца польского поэтического языка. С одной стороны, прямая отсылка к нему содержится в стихотворении «Ритм Чернолесья» (PS 27), объединяющем поэтов в их воспоминании о встрече на Волыни, в согласном восхищении мастерством Кохановского и «Песни песней», с другой — сама структура текста Лободовского отсылает к циклу  самых знаменитых в польской литературе плачей. Ибо как  не вспомнить причитания Яна из Чернолесья, когда  в тексте Лободовского появляется жалоба Богу (в стихотворении «O киевлянке»: «За еврейство свое умерщвленной кроваво, / несравненной, прекрасной деве, / эти стихи, этот плач перед Господом Правым, / возгласившим, что нет ни эллина, ни иудея»Использование именно этой цитаты из Послания к галатам в переводе Якуба Вуека — пример многоступенчатых отсылок, столь частотных у Лободовского. Кроме аллюзии на слова св. Павла и евангельскую традицию, поэт отсылает также к «Молитве» другого польско-еврейского поэта, своего друга и литературного покровителя Гинчанки, Юлиана Тувима, а также к творчеству польско-еврейской поэтессы, которая, как и Гинчанка, стала жертвой Холокоста, Франциски Арнштейн. Именно эти слова своей старшей приятельницы, которую он в 1937 году в газете «Вядомости литерацке» („Wiadomości Literackiе”, 1937, nr 32) защищал от антисемитских нападок «По просту», цитировал Лободовский в 1975 году в статье памяти Арнштейн и Гинчанки в лондонском эмигрантском еженедельнике «Вядомости» (J. Łobodowski, Myśli niepopularne, „Wiadomości” (Londyn) 1975, nr 36.).[33], PS 49),  столь похожая на  сомнения и жалобы, которыми особенно насыщен «Трен Х»? Как не вспомнить «Трен XIX или сон», читая: «О Зузанна, о Суламифь наших дней, / столько лет мы встречаемся только во сне» («Кротко и нежно, как только умею», PS 45)? Впрочем, этому плачу, который в цикле Кохановского знаменует окончательное примирение с утратой и приятие своей человеческой доли, у Лободовского, вечного бунтаря, соответствует  завершающая цикл «Песнь песней» (PS 52), выражающая несогласие с бренностью жизни и утверждение бесконечного существования поэзии и любви, показывающая фаустовскую вечность прекрасного мгновения, противопоставленного примирению с тленностью бытия.

Зузанна — это также представительница древнего, поликультурного и богатого мира, наполненного мифами. Она — это она, но  в  то  же время и Волынь, ее лицо «срастается с волынским пейзажем»W. Ligęza, Buntownik…, s. 34.[34], она, подобно Эвридике, —  представительница мира природыВергилий пишет о ней как о дриаде, в других источниках она именуется нимфой (Cecil Maurice Bowra, „The Classical Quarterly” 1952, Vol. 2, No. 3 – 4, s. 122).[35]. Это волшебный мир, где по-прежнему обитают боги. Над колыбелью поэтессы  появляются феи («O киевлянке», PS 47), здесь бродят мудрые волки, царевич и жар-птицы. Это мир, существовавший еще до смерти или ухода Бога — об этом событии поэт говорит в предваряющем историю киевлянки стихотворении «Как умел нежно и ласково» («Без  опеки оставлены мы Творцом всемогущим, / тщетно тянуться к свету в тюремной могиле», PS 46), мир, в котором эклектично сочетаются элементы бесчисленных традиций.  Здесь и Лилит, и Ева, и Вавилон, и гора Моав из древнееврейской традиции, и элементы традиции средиземноморской (Понт и средиземноморский воздух), и мифический Киев, колыбель православия и славянства, наряду с упомянутыми выше элементами славянских мифов. Арка Траяна соединяется в этом стихотворении с воротами Киева, при ударе о которые образовалась щербина на мече Болеслава Храброго, и у которых тот миловался с Ярославной, по степи мчатся казацкие сотни и греческие кентавры, которые в то же время превращаются в кентавров из стихов Гинчанки.

Этот мир родом из сказок и воспоминаний не только оплакивается, как того требует жанр.  Он также воссоздается, т.е. творится заново силой поэтического слова. Даже если Орфей‑Лободовский осознает объективную бесполезность того, что он делает, то все же предпринимает необходимый поэтический труд, труд творения, выраженный в строках  Мицкевича: «И я рисую ныне / Всю красоту твою, тоскуя на чужбине»A. Mickiewicz, Pan Tadeusz, Wrocław 2015, s. 4. Перевод С. Мар.[36]. Однако вместо того, чтобы позволить душе «перелететь отсюда»Tamże, s.4.[37],  сознательно берет на себя ответственность творца: «Что тебе до того, ведь в прах ты давно обратилась? / Но коль из небытия вызвать тебя я в силах, / расцвети же еще раз моею молитвой». («Кротко и нежно, как только умею», PS 46). Поэт Лободовский — это Орфей, обладающий магической силой, воскреситель миров, вызывающий призраков и возвращающий бытие прошлому.  Его плач по Суламифи, плач по ушедшему, мифическому и несуществующему миру, воскрешает и доказывает, что память, поэзия и любовь побеждают смерть, забвение и бренность жизни. Воскресают и остаются навсегда в его стихотворении убитая Зузанна и ее бабушка, жертва волынского погрома, и сама Волынь, какой уже никогда больше не будет, а может, и не было никогда — за пределами поэтического воображения. 

Художник осознает реальность, он знает, что скоро его тень сольется с тенью Зузанны — «Сорок лет спустя» («Ты уже тень, и я скоро буду тенью, / тогда мы и встретимся снова», PS 44). Несмотря на это, а может быть, именно поэтому он решается на «лебединую песнь». Воскрешает и создает мир, в котором Зузанна, будучи уроженкой Киева, предстает ведьмой. Лободовский пишет об этом («оттого в ведовстве я ее заподозрил, / что была из Киева родом», PS 50) в стихотворении «Сказка о Жар-птице», где Зузанна —  одновременно и Елена Прекрасная, и необъезженный скакун, и мифическая  Жар-птица, которую она воспевала в своих стихах, начиная стихотворение тревожно и пророчески: «Не знаю своего предназначенья, как не знаю я смерти своей»Z. Ginczanka, Udźwignąć własne szczęście…, s. 142.[38].

Подобным образом предощущает грядущую беду в заключительной «Песни песней» Жених, поэт же знает, что это беда, которая уже произошла. Однако он понимает, что описанный момент встречи Суламифи и Жениха — это прекрасное мгновение, и оно должно длиться вечно. Поэтому вместо эпитафии-жалобы он пишет эпитафию-вечность. Последний из плачей «Памяти Суламифи», сон о встрече Суламифи и Жениха, в отличие от последнего трена Кохановского, вместо того, чтобы примирить с реальностью и бренностью жизни,бросает им вызов. Вместо сетований Лободовский создает экстатическую песнь, «Песнь песней». В завершающем сборник стихотворении божественная любовь Невесты и Жениха, воспетая поэтом, побеждает время и смерть. В этом последнем ответе на последнее стихотворение Суламифи Лободовский говорит ей в духе Горация: non omnis moriar. И это попытка спасти Эвридику, возвращенную из Аида забвения  от второй смерти, смерти памяти и имени.

Перед нами жест поэтический, орфический. Жест бунта против реальности и быстротечности, против ада «века-волкодава»J. Łobodowski, Dwie książki…, s. 18.[39], который убивает своих жертв и заглушает голоса выживших, против  той поэзии, которая «слишком легко поверила, что красота не спасает»Z. Herbert, Do Ryszarda Krynickiego – list // Z. Herbert, Wiersze zebrane, oprac. R. Krynicki, Kraków 2008, s. 464.[40] [Пер. В Британишского]. Вместо поэзии сухой, объективной, лишенной орнаментальности и поэтичности, поэзии голоса, сдавленного ужасом и травмой, Лободовский возвращается к ее заре. Он переживает искушение разбить свою лиру («и хочу, как тот сказочный песнопевец, / о дорожные камни или деревья / навсегда разбить бесполезную лютню», PS 28), но все же понимает, подобно Рышарду Пшибыльскому, что «современный поэт, утративший веру в гармонию вселенной, в определенном смысле становится Орфеем без лиры»R. Przybylski, To jest klasycyzm…, s. 14.[41]. Исходя из того, что «классицизм — это поиск утраченной Орфеевой лиры»Tamże.[42], вместо задушенного шепота, который хочет высказать пустоту тишины, болезненного воя Марса или прозаической речи,  лишенной музыкальности, поэт выбирает традиционную поэтику: он поет. Чтобы передать свою правду, использует инструмент, о котором Юзеф Виттлин писал так:

Уже давно и навеки умолкли форминги, цитры, баритоны, лютни и гусли.  Грамофонные записи не сохранили для нас их звучание, потому что пластинок тогда еще не было. Позже люди изобрели новые, более сложные и более красноречивые инструменты — и от тех древнейших времен в мире остался лишь один инструмент; тот самый, при помощи которого еще Орфей заклинал божества смерти вернуть ему жену. Это человеческий голос, vox humanaJ. Wittlin, Orfeusz w piekle XX wieku, posł. J. Zieliński, Kraków 2000, s. 426.[43].

И вот, используя древнейший из человеческих музыкальных инструментов, причем используя его мелодически, Лободовский извлекает из себя песнь Орфея, поэзию, которая стремится  принять вызов «состязания с небытием»Как пишет Михал Павел Марковский о другом орфическом стихотворении, «Пан Сверкальский» Болеслава Лесьмяна: «Поэзия, балансирующая на границе бытия и небытия, таким образом, используется для состязания с небытием, и потому поэт подобен Орфею, который спускается за Эвридикой (подлинной реальностью) в Ад (небытие), чтобы вывести ее на дневной свет» ( M. P. Markowski, Polska literatura nowoczesna. Leśmian, Schulz, Witkacy, Kraków 2007, s. 90).[44] и воссоздания утраченной гармонии сфер, harmoniae mundi. Подобно Орфею, встает лицом к лицу с раздирающими его менадами горя, памяти, ужаса и старости, и предпринимает бесконечный орфический труд музыкализации мира. Подобно Орфею перед богами загробного мира певуче высказывает то «что жаждет сказать человек»J. Wittlin, Orfeusz…, s. 426.[45]. «Памяти Суламифи», той, которую, оглядываясь на длинную жизнь, прожитую в аду ХХ века, Лободовский ассоциирует с гармонией красоты и любви, он поет очередную версию «Песни песней».

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Киляновский П. «Памяти Суламифи» Юзефа Лободовского, или бунт Орфея против ада века-волкодава // Польская литература онлайн. 2022. № 11

Примечания

    Смотри также:

    Loading...