24.03.2022

Польская литература онлайн №12 / «Двойную нашу публикацию их стихов и наших о них воспоминаний (...) мы назвали "Анна и Ян". Для нас они остались неразделимы».

25.

Я уже упомянул чуть выше об Анне Каменской и о Наташином разговоре с ней по поводу книги Ивашкевича 1963 года. Но познакомилась Наташа с Анной Каменской раньше, в предыдущий свой приезд в Варшаву. <…>

Я же познакомился с Анной и Яном в 1963-м.

Ян Спевак и Анна Каменская. Мы привыкли видеть их вместе, думать о них вместе. Наша первая публикация как переводчиков польской поэзии — в журнале «Дружба народов» в сентябре 1968-го — стихотворение Каменской в переводе Астафьевой и два стихотворения Спевака в моем переводе. Двойную нашу публикацию их стихов и наших о них воспоминаний — в журнале «Истина и жизнь» в 1996-м — мы так и назвали: «Анна и Ян». Для нас они остались неразделимы. Хотя смерть отрезала Яна от Анны, а с Анной — уже одной — мы виделись после этого еще не однажды. Среди стихов, которые Анна написала за оставшиеся ей двадцать лет, едва ли не половина — это стихи о Яне. Или об их двуединстве:

Анна и Ян

бедные фигурки из дерева любви и скорби

Анна и Ян

божки сплетенного сучьями тела

Анна и Ян

глиняная птица с разбитым горлом

Анна и Ян

два оттерзанных друг от друга слова

В нашей памяти они неотделимы и друг от друга и от интерьера их комнаты, от бесчисленных деревянных фигурок работы деревенских резчиков из разных мест Польши. В комнате, которая была их рабочим кабинетом, и гостиной, и домашним музеем, эти фигурки стояли в огромном изобилии вдоль стен, среди книг и над книгами. Ярко окрашенные фигурки Христа и святых и черных с красным чертей. Некоторые были довольно крупные, с локоть, топорной работы, но очень симпатичные. К одному из их домашних святых Анна обращается в стихотворении:

Чурбачок ты наш,

иже еси из дерева и грусти.

Вынутый мужичьими ручищами

из корявой дикой груши…

Ян Спевак и сам был похож на какого-то языческого деревянного или каменного бога. Невысокого роста, коренастый, с большой, скульптурной, кубизированной головой, с крупными и резкими чертами лица. «Я не ваял свое лицо резцом изящным» — начинает он одном из своих стихотворений. Была в его облике некая первобытность.

Он родился среди степей, в низовьях Днепра, в деревне Голая Пристань близ Херсона. Вырос в Херсоне. Любил подчеркивать, что именно в Херсоне была издана первая книга Хлебникова, что неподалеку, в бурлюковской Чернянке, собирались русские футуристы. В 1963-м, когда я с ним познакомился, Спевак как раз писал предисловие к томику Хлебникова, который вышел в 1965-м. Хлебников — главная его любовь и в русской, и в мировой поэзии, хотя он любил и Рембо, и Аполлинера, и Лесьмяна. Во многих стихотворениях и поэмах Спевака совершенно очевидно хлебниковское начало, в других — лесьмяновское. Но невозможно разделить в поэзии Спевака того, что от Хлебникова и Лесьмяна, того, что от народной, славянской языческой мифологии, от «поэтических воззрений славян на природу», и того, что от самой природы. Стихи Спевака, да и сам он — как бы часть природы, одна из ее стихий:

              Ян вспоминается, как прапрадавний

              Гончар бы вспомнился над берегом Нила,

              Как то, что говорят огонь и глина,

              Что свет и тьма являют правдой явной.

 

              В нем слышались соль, и мука, и уголь,

              Ростки растений, рвущиеся к небу,

              Зима, столь белая, что больно снегу,

              Вулканов бешеных глухая ругань.

 

              Он был как взрыв, как тишина по взрыве,

              В которую слух оглушенный ввергнут.

              Он прозревал земные руды в недрах,

              Жизнь — в камне, душу — в птице, в звере, в рыбе.

 

              Он хлеб в могучих огненных ладонях

              Держал, как смерть свою в них держит ныне,

              В неведомые уходя пустыни,

              Где ни слеза, ни слово не догонят.

— писал о нем Влодзимеж Слободник. Слободник познакомился со Спеваком после войны, в годы жизни их обоих в Лодзи, но успел увидеть — как поэт в поэте — все главное в нем и великолепно воссоздает здесь образ и творческой натуры Спевака и его творчества. (Сравнение именно с гончаром в устах Слободника — едва ли не высшая похвала. Впрочем, не из глины ли творил первого человека сам Творец!). Спевак был голосом и речью немой природы, речью камней, деревьев, растений.

Он был также голосом умерших. Его родители и все родные погибли в годы войны. Эта рана никогда не заживала в его душе.

Были на его душе и другие шрамы. Многое в его стихах, а уж тем более в публиковавшихся автобиографиях лишь смутно угадывалось. Из мрака темных, часто сюрреалистических стихотворений вдруг возникают реалии простые и страшные:

…Я вас кайлом заклинаю, зеленой корочкой хлеба.

Я вас пилой заклинаю, карманом, оттопыренным свеклой…

В другом стихотворении, в калейдоскопе воспоминаний разных лет мелькнет вдруг полстроки со словом «нары»: «нары врезались в кожу». В польском языке слово «нары» — редкий руссицизм и встречается почти исключительно в рассказах о России.

О репрессиях, которым подвергались поляки в Советском Союзе, упоминать строжайше запрещалось. Даже после «польского октября» 1956 года этот цензурный запрет оставался в полной силе. Вернувшиеся должны были молчать. Рассказывали только те, кто уехал за границу. В послевоенном словаре современных польских писателей о Спеваке говорилось: «выехал в глубь Советского Союза, где находился до 1946 года, будучи рабочим». Эта таинственная «глубь Советского Союза» повторяется в заметке о Спеваке и сорок лет спустя в «Словаре польских поэтов» (1997). Лишь в одном из стихотворений памяти Яна пишет Анна о шраме, оставленном лопатой его солагерника. Можно ли считать эти «нары» в стихах Спевака и эту лопату «солагерника» в стихах Анны оСпеваке биографическим документом? Других документов у меня нет.

Как бы там ни было, российскую действительность Спевак познал на собственной шкуре. Если не по ту сторону проволоки, так по эту. Какое-то время был в стройбате. Скитаясь по России, перебивался любым, самым тяжелым и грубым трудом. Родившийся на берегу Днепра, он увидел и Волгу, и хлебниковскую Астрахань, но не как заезжий хлебниковед, а как солильщик рыбы:

              …Навалом — рыба, соль гребут лопатой.

              Соль жадно смотрит на тебя,

              готовая с твоих ладоней

              все мясо выесть до костей.

              А ты ножом пластаешь рыбу,

              уже полны бочонки, бочки, чаны…

              … Так радуйся, гурман, смакуй и чавкай,

              раздуйся от жратвы и от питья.

Спевак выглядел угловатым, угрюмым, трудным человеком. Но в общении с нами раскрывался светлой, доброй своей стороной. И в 1963-м, и в 1965-м не раз бывали у Анны и Яна дома, не раз обедали вместе в столовой в подвале варшавского Союза литераторов, там была именно дешевая столовка, не ресторан, как у московских писателей, алкоголя не было, а кофе пили в кафе со стеклянными стенами на первом этаже Дома Литературы. Спевак мало говорил, предпочитал слушать, слушать он умел и любил.

 

26.

Как-то раз, когда мы сидели у Анны и Яна на улице Йотейко, кто-то из них, по-моему, Спевак, спросил, не возражаем ли мы, если они пригласят своего соседа по дому, которому будет очень интересно поговорить с приезжими из Москвы. Мы не возразили. Соседа так и звали: Леон Сусид («сусид» — как раз и значит «сосед», правда, по-украински; по-польски тоже очень похоже, особенно в написании: «sąsiad» — «сонсяд»). Он переводил в эти годы книги прозы наших оттепельных авторов: Бакланова, Меттера. Но интересовался — философией (может быть, даже окончил философский факультет, не помню, был ли разговор об этом).

— У вас в Москве — поразительная свобода! — воскликнул он. — Ваши философы что хотят, то и пишут! Нам бы так!

По счастью, мы как раз в те годы довольно постоянно следили за журналом «Вопросы философии» и даже присутствовали однажды на встрече редколлегии этого журнала с писателями в Малом зале Дом литераторов. Встреча была любопытная.

В это время появилась тенденция среди научных работников гуманитарной сферы, философов в том числе, интересоваться тем, что и как думают писатели, не специалисты в философии, зато люди с сильной интуицией. Тенденция эта в конечном счете была в какой-то мере продуктивной, но скорее у поляков, где, например, Анджей Валицкий в русле этих настроений вообще изменил предмет науки: вместо истории философии предложил изучать историю мысли, в том числе мысли людей, не являвшихся философами профессиональными, таких, как наш Чаадаев. В Москве продуктивность этой тенденции принесла более скромные и более частные результаты, да и то скорее не на «стыке» науки с литературой, а в самой науке, в творчестве тех ученых, которые почти профессионально увлекались поэзией (например, В.Н. Топоров, в его исследованиях «мифопоэтического»).

Но нам с Наташей интересно было увидеть людей, которые делают журнал «Вопросы философии», журнал, в самом деле, невероятно для тех времен либеральный. Главным редактором журнала в 1960-67 годах, в годы оттепели и в начале застоя, был академик Марк Митин, по прозвищу «Мрак Митин», академик с 1939 года и с того же года член ЦК партии. По слухам, он не только испортил, но и укоротил жизнь многим достойным людям. И теперь, на склоне лет, посвятил остаток жизни — покаянию. Поразительным в своем роде документом этого покаяния стало его стихотворение, опубликованное в журнале «Наука и жизнь», где одно время начали было публиковать стихи ученых. Стихотворение, полное самообвинений и самобичевания. «Мрак», который был его прозвищем в устах других, здесь обернулся «мраком» в ощущении самого себя. В моей памяти сейчас остались всего две строки:

…Я — тот потухший костер,

в котором только зола…

Прежде я помнил довольно большой фрагмент этого стихотворения, хотя мы текст его в журнале не читали, а услышали и запомнили на слух: известный в свое время, а теперь уже почти забытый непрофессиональный (и сугубо неофициальный) московский композитор, замечательный мелодист Петр Старчик, у которого мы бывали, написавший мелодии на сотни стихотворных текстов, написал мелодию и на этот, замеченный им текст, пел его на своих домашних «концертах» и тем самым сделал этот текст достоянием своих довольно многочисленных слушателей.

Этот вот кающийся грешник Митин, стоя во главе «Вопросов философии», позволял молодым философам, пришедшим в редакцию в хрущевские годы (а среди них был и знаменитый теперь Мераб Мамардашвили), делать все, что хотят. Они и делали. А когда Митин ушел, главным редактором стал Иван Фролов, уже из отттепельного поколения, философ, может быть, средний, но человек, по-видимому, неплохой. И либерализм в журнале сохранился. Достаточно вспомнить статью Вадима Козового о Поле Валери. Хотя мы занимались поэзией, а не философией, но в обстановке удушья, начинавшегося уже в конце оттепели, существование в Москве хоть какого-то сравнительно свободного журнала было и для нас глотком воздуха. (Надо признать, что в Москве всегда был какой-нибудь оазис, относительно, подчеркиваю, относительно более свободный, чем окружающая пустыня. В конце застоя, когда уже все московские журналы помрачнели, светлым пятном, на фоне других, неожиданно стал журнал «Декоративное искусство», в силу своей удаленности от политики они себя чувствовали свободнее, и теперь уже этот журнал стал единственным, который можно было читать. Декоративное искусство уж вовсе не было нашей профессией, но журнал чуть-чуть радовал и нас).

Что-то из того, что я здесь сейчас пишу, мы и рассказали Леону Сусиду, и, кажется, довели до его сознания, что журнал «Вопросы философии» в Москве — не типичный журнал, а исключение, аномалия. Одна из тех аномалий, какие всегда бывают в России и благодаря которым (и благодаря единичным, но всегда случающимся хорошим людям) в России можно жить.

27.

А Ян Спевак в 1963 году, когда я с ним познакомился, составлял антологию новой советской поэзии. Она вышла в 1965-м в молодежном варшавском издательстве «Искры» под названием «Молодые голоса». В ней был и Самойлов, и даже Виктор Боков: «молодыми» в тот момент еще ощущались все, кто вошел у нас в литературу после смерти Сталина. Кого слишком мало в антологии Спевака, так это ленинградцев. У нас была с собой вторая книжка стихов Льва Мочалова и первая книжка Глеба Горбовского. Из Мочалова Спевак выбрал два стихотворения — о гетто и о чудовищной ацтекской фреске, изображающей человеческое жертвоприношение (с выставки мексиканского искусства, я ее тоже помню). Неизданного Горбовского я читал Спеваку наизусть, неопубликованные, немыслимые тогда в печати вещи — с десяток. Они ему ответили чрезвычайно. Но, будучи человеком глубоко травмированным, он не мог позволить себе публиковать стихи, не печатавшиеся по-русски. Из тоненькой, предельно выхолощенной издательством книжечки Горбовского «Поиски тепла» он ухитрился выискать для своей антологии два неплохих стихотворения — о пустых комнатах, «где гривенник лежит, на паркете притаясь, как ужас», и еще одно. (Стихи Мочалова для антологии Спевака заказали перевести Влодзимежу Слободнику, стихи Горбовского, Астафьевой и два моих — из «Поисков» и «Наташи» — перевела Анна Каменская, одно мое стихотворение перевел Юзеф Вачков).

 

28.

Зимой 1964-го Спевак прислал нам в Москву свою новую поэтическую книгу. Она называлась «Нисхождение в кратер». Таким «нисхождением» виделся ему весь ХХ век.

Большую, прекрасно и эмоционально написанную книгу его полувоспоминаний-полуэссеистики «Симпатии и антипатии», вышедшую в 1965-м, мы купили к концу того же года, уже по возвращении в Москву. В ней — великолепные главы о его родине, о степях под Херсоном, о студенческих годах во Львове, о Леце, дружба с которым восходит еще к студенческим годам, о других поэтах…

Нашли мы в этой книге и страничку-полторы о первых днях, неделях и месяцах самого Спевака по возвращении в Польшу: «Когда в конце 1946 года я приехал в Польшу, больной, без гроша в кармане, я слонялся бездомный по Лодзи. Первую ночь удалось переночевать у товарища. Я вышел в город, я не знал, что делать. Кругом говорили:

— Можешь стать кем хочешь. Хочешь министром, будешь министром, хочешь стать директором, будешь директором. Эти слова били меня по лицу. В ресторане "Пиквик" ручьем лилась водка, танцы до утра, денег навалом. Небритый, после двух месяцев путешествия в товарном вагоне, не имея возможности помыться, я мечтал о том, чтобы покупаться, о горячей пище, о какой-нибудь постели. Пока что не было и речи о работе для меня…». Первой должностью Спевака была должность корректора в издательстве «Ксёнжка»: «… никудышный был из меня корректор, буквы плыли у меня перед глазами. Мне нужно было лечиться в санатории…».

Потом была встреча с Анной Каменской.

До 1949 года они жили в Лодзи, затем удалось им перебраться в Варшаву. Много переводили, часто вдвоем. Несколько пьес Горького, список которых открывается пьесой «На дне»: она была поставлена в их переводе в Лодзи уже в 1949-м, публиковалась же многократно, начиная с 1951-го. Эти сведения я беру из «Словаря современных польских писателей», словарь издан в четырех томах в 1963-64-м, он содержит подробную библиографию писателей, есть там и краткие биографические информации. Последняя фраза в заметке словаря о Спеваке: «С 1950-го — член редколлегии журнала "Твурчость", в котором руководит отдели рецензий». В этой должности он оставался до самой смерти, затем Ивашкевич взял на его место Каменскую.

Каменская и сама часто выступала как критик. Не всегда она была права. Но несомненно положительной — и в контексте польской литературной среды очень важной — чертой Каменской-критика было сочувствие к талантливым поэтам из деревни и из провинции, поэтам, которых столичная Варшава далеко не всегда жаловала.

Справедливым, взвешивающим свои слова, мудрым в своих суждениях критика был Ян Спевак. Человек левых симпатий — как и молодой Лец, — еще со студенчества, Спевак много пережил и понял, попавши надолго в пресловутую «глубь Советского Союза». Когда после войны несмышленый молодой Ворошильский организовал в Польше «битву за Маяковского» и пытался силой навязывать «маяковщину» польским поэтам старших возрастов, сорокалетний Спевак осторожно отстаивал право польской поэзии следовать, если уж традиции революционной поэзии, то не обязательно российского Маяковского, а, например, своего Броневского. (До 1956 года Спевак не мог называть какие-нибудь другие имена, имена репрессированного Бруно Ясенского или репрессированных Вандурского и Станде, даже даты гибели всех троих стали известны лишь много-много лет спустя, в годы так называемой «гласности», в 1990-е годы). «Мелкие», но важные выступления Спевака в польской периодике первой половины 1950-х годов попадались мне на глаза, когда я перелистывал в московских библиотеках всю польскую литературную периодику послевоенных лет. Могу сказать, что вте непростые годы Спевак держался достойно.

Большой том его статей собрала и опубликовала после его смерти Анна Каменская.

И последнюю его поэтическую книгу, вышедшую в 1967-м, прислала нам уже Анна. Книга называется «Анна» и открывается поэмой «Анна». Ян умер в декабре 1967-го.

 

29.

После смерти мужа Анна написала множество стихов, посвященных ему. Ее книга 1970-го целиком состояла из таких стихов. О Яне она говорит и во всех своих последующих книгах: «Второе счастье Иова», «Рукопись, найденная во сне», «Молчания». Она сумела в этих стихах создать ощущение, что жизнь и творчество Спевака продолжаются. Его образ она рисует отчасти его поэтическими средствами, но это не стилизация под Спевака, а возвращение Спевака к жизни, продолжение его жизни. Соприсутствие поэтики Спевака в стихах Каменской о нем придает ее стихам памяти Спевака ту силу, которую его собственным стихам, «степным стихам» (так он назвал первую книгу, вышедшую в Варшаве в 1938-м), давали степь, трава, широко разлившийся Днепр. Анна уподобляет и самого Спевака его родному Днепру:

Как если бы Днепр половый

пахнущий горькой полынью

бушевавший в веселой ватаге вихрей

вдруг стал дыбом

и мокрым лбом ударивши в небо

рухнул на соленую землю

Лишь пшеничная солома волос

тепло плыла

над холодным лбом

с голубым шрамом детства

который мама обезболивала губами

и над шрамом оставленным лопатой

которую уронил солагерник

и кровь потекла в снег…

Поэтической родиной Спевака были приднепровская Скифия и Россия, степи и снега, им он оставался верен, они были и его реальностью, и почвой его мифотворчества. Анна же выросла на Люблинщине, в своих стихах она возвращается мыслью к своей малой родине, к верованиям своей матери («Вифлеем моей матери»). Но в ее поэзии 60-х годов свободно входили и широко разворачивались панорамы ландшафтов и культур других славянских стран. Особенно много ее стихов было посвящено Болгарии, где они со Спеваком часто бывали. Они переводили болгар, перевели том болгарских народных песен, отмеченный премией болгарского ПЕН‑Клуба. Для Анны Черное море было одновременно и Эвксинским Понтом, она ведь изучала в университете классическую филологию, переводила «Метаморфозы» Овидия, среди образов Болгарии присутствует у нее и грек Анаксимандр, основавший когда-то греческую колонию на Черном море. Православие болгар, сербов, македонцев, русских для Анны Каменской тех лет чуть экзотично и именно поэтому привлекает ее как поэта едва ли не больше, чем родимое католичество.

Одна из самых заметных ее поэтических удач 60-х годов — «Молитва к Андрею Рублеву, святому иконописцу».

В июле 1969-го был большой вечер в Большом зале ЦДЛ, приехали поляки, Анна сидела в президиуме рядом с Ивашкевичем, мы с Астафьевой читали свои переводы, читали, в частности, и переводы из Ивашкевича, но фурор произвела в тот вечер «Молитва к Рублеву» Каменской в переводе и чтении Астафьевой. На тогдашнюю московскую публику, все больше клонившуюся к христанству, произвел, конечно, впечатление уже самый жанр, жанр «молитвы». Такое стихотворение в те годы у нас нельзя было и представить себе напечатанным (перевод опубликован впервые в 1996-м в «Иностранке»), да и в чтении такие стихи звучали редко. Но дело не только в жанре «молитвы». Стихотворение Каменской, в самом деле, яркое. И верлибр, к которому наша литературная и окололитературная публика с трудом привыкала и с трудом привыкает до сих пор, в тот вечер московские слушатели проглотили, даже не заметив. (Наши родимые противники верлибра, видимо, никогда не задумывались, что все тексты, поющиеся в православной церкви, написаны верлибром).

Никакого намека на рифмы. Лишь синтаксические параллелизмы. И повторяющиеся «зачины», анафоры, в начале каждого «строфоида»:

Святой Андрей, макавший в золото кисти!..

Святой Андрей золота и багрянца!..

… Святой Андрей иконы деревянной…

… ты уходил,

уходил, не оглядываясь назад,

как Моисей, лицо свое отвративший

от земли своей, чтоб умереть.

И огнь времен пожрал твои творенья.

И на стену пустую, огромную, как Россия,

утешающий ангел сошел.

Святой Андрей живописи небесной.

Аминь.

Фильм Андрея Тарковского о Рублеве появился на московских экранах чуть позже, так что, может быть, некоторым москвичам летом 1969-го русский Рублев открылся в стихотворении польской поэтессы.

Интерес Каменской к христианству, православному и католическому, в 60-х голах был в значительной мере интересом историко-культурным. По-настоящему религиозным человеком и религиозным поэтом Каменская стала после смерти мужа. «Я искала умершего, а нашла Бога», — записала она в дневнике. Именно как религиозный поэт Каменская обрела призвание и широкую популярность. В польской ситуации второй половины 70-х и начала 80-х католическая поэзия Каменской воспринималась как выбор также и политический, хотя политическим поэтом, человеком политического темперамента Каменская никогда не была. Но она подписала оба письма-протеста польских интеллектуалов к властям по поводу усиления цензуры, и в 1977-м ее имя уже вычеркнули в нашем ЦК из моей статьи, готовившейся к печати в «Вопросах литературы». Вместо: «Анна Каменская считает…» напечатали «Польская критика считает…». «Я польщена, что я  это польская критика», — написала нам в письме Анна.

Духовный перелом Каменской после смерти Спевака имел еще одну особенность. Вдова еврея, все родные которого погибли в годы Холокоста, Каменская принимает и это наследство:

Мать мужа моего

идет по улице в весеннем солнце

она чье тело известь съела

она которая дала мне все…

 

                                     («Фотография его матери»)

Каменская изучает в эти годы древнееврейский язык, после ее смерти издаются ее переводы псалмов.

Составленный ею незадолго до смерти том ее избранных религиозных стихов — «Две тьмы» — вышел посмертно в издательстве польских доминиканцев. Книга ее избранных стихов под тем же названием вышла потом и в Англии. В Польше о Каменской опубликованы уже две монографии.

Надеюсь, что найдется в Польше и человек, который напишет книгу о Яне Спеваке. В последний мой приезд, в июне 2005-го, варшавский поэт и эссеист Петр Матывецкий сказал мне, что подумывает о такой книге. Дай Бог. Тем более, что эссеист он очень талантливый (я успел прочесть в тот последний приезд в библиотеке в Варшаве первые страниц тридцать его книги о Холокосте).

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Британишский В. «Двойную нашу публикацию их стихов и наших о них воспоминаний (...) мы назвали "Анна и Ян". Для нас они остались неразделимы». // Польская литература онлайн. 2022. № 12

Примечания

    Смотри также:

    Loading...