24.03.2022

Польская литература онлайн №12 / Неоконченная поэма

Впервые опубликовано на русском языке в журнале «Новая Польша», 2015, №11

 

Дома говорили исключительно по-польски, и родители, мать в особенности, тщательно заботились, чтобы влияние среды и впоследствии школы на детей не сказалось чересчур сильно. Что ж это означало? Заученные наизусть стишки Яховича или Белзы, с бессмертным «Кто ты естесь? Поляк малы!», чуть позже простейшие тексты Конопницкой, «Возвращение отца» из Мицкевича, «Исторические думы», наивные повестушки Деотимы... Однако уже Сенкевича мы трое — я с сестрами — читали в русском переводе: достать оригиналы «Трилогии» и «Крестоносцев» не представлялось возможным. Из раскрытой хрестоматии поднимался бронзовый пушкинский гул «Брожу ли я вдоль улиц шумных...», трагический Демон взывал со склонов Кавказа, пленял мелодией не слишком внятных слов Бальмонт: «Я — прозрачный ручей, я  для всех и ничей... Вечно юный, как сон, сильный тем, что влюблен и в себя и в других, я  изысканный стих». Куда там добряку Яховичу тягаться с таким обаянием, такими чарами!

Так уж вышло, что первые лирические эмоции в жизни пришли вместе с чтением русских поэтов, первое смутное предчувствие будущего поэтического призвания навеяло волной певучего русского языка. А когда годы спустя я подружился с «Вячеславом Великолепным» Ивановым, с молящимся о смерти под африканским сикомором Гумилевым, с язычески-византийским мифотворцем Есениным — но прежде всего с величайшим и трагичнейшим из них, с Александром Блоком, — мне было не вырваться из заколдованного круга, из магических объятий этого языка и этой поэзии.

Ай да Ладонька, вещунья-ворожея,

что у темных у истоков тебе снится?

По дубравам зеленым, по свеям,

по печорам, ой по ладогам тенистым журчит,

плачет и лопочет, и жалеет,

шепот, топот, костровые-кострища;

горькой копотью потянет вдруг от елей,

серый дым трясинами зарыщет

и в бурьянах разойдется, пригорюнится,

навьими чарами восплещет;

эх калиновые там люли-люли,

сказы темные, были предвечные;

как пойдет плясать молодка-голубейка,

рукавом махнет, передернет,

соболиная с плеч скользнет шубейка,

бровь надломит-то, а носик-от вздернет,

станом-грудью обудит и пропойцу,

ты-ль умеешь любить, сокол ясный?

 

Ах, не пойте же вы, струны, ах, не пойте ж,

головы мне не кружите понапрасну!

Смятение и бунт

Начатой еще перед войной большой поэмы, которая должна была называться «Словом о языке русском», я не закончил; она осталась лишь в набросках и разрозненных фрагментах. Я писал ее в то время, когда после долгого — слишком долгого — контакта с историей и литературой России все эти лирические дива Блока и Гумилева, Волошина и Есенина предстали мне в совершенно ином свете, нежели прежде. Ах, конечно же, божественные прометеевские порывы, классический строй и философская глубина, несравненная тонкость ощущения природы плюс метафизическая тревожность в рамках суровой формальной дисциплины: Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Блок; но как совместить эти волшебные книги вдохновенных пиитов с явлением, имя которому — Россия? Едва лишь великий русский поэт обращает взор к облику своей отчизны и прикладывает к ее сердцу дрожащую ладонь, как на него обрушивается ночной кошмар, панический страх, безнадежное отчаяние. Общий знаменатель для всего вышеназванного — ужас.

Ты все ждешь во мгле спозаранку

то разбойника, то королевича?

Золотистая смуглянка-цыганка,

разметал танец волосы и плечи;

губы темные от горечи и дремы,

как в студеный поток отпущены,

думу думая в тереме-хоромах,

не сбирается ли буря насущная?

 

Али Снежкой в серебряном узоре

на сугроб уселась, как на сани,

чтобы гаснущими промчаться зорями

аж до самой лунной Рязани.

И летишь ты в даль окаянную,

как пожара степного дым,

загуляло облако пьяное

над покоем порошистых зим;

будто травы, в ладонях растертые,

звуки песенок о веснах и сне,

с самогоном смешана гармоника

и аукает тебя все грустней.

 

Соловьем выщелкиваешь песню

о скитальцах, о небогах, рукосуях,

заводя безумным псалмопевцем

толпам тугоухим: «Аллилуйя!» —

звоном резким обгладываешь струны,

что клинка харалужного укусами,

ожидаючи грозного Перуна

да из Суздаля чернявого Иисуса,

пусть идут воротами царскими,

серебра и парчи подпустят,

и от бремени печали хазарской

разрешаются кленовые гусли.

Вот, произнес — ужас. Из ужаса родится бунт. Не восстание, продуманное и организованное, не переворот, производимый под тем или иным флагом, в рамках той или иной идеологии, но именно бунт. Слепой, яростной, упоенный собственной удалью. Словно стихия неудержимый и, как стихия, внезапно стихающий, сбивающий «золотые маковки с церкви на пропой голытьбе кабацкой», сгибающийся под бременем собственной бесконтрольной силы, тот бунт, что, как писал Волошин, не разбирает, «кто хлопы, кто попы, кто паны», идеализируемый Сергеем Есениным в «Москве кабацкой»: «И уж удалью точится новой крепко спрятанный нож в сапоге. Нет! таких не подмять, не рассеять. Бесшабашность им гнилью дана. Ты, Рассея моя.... Рас... сея... Азиатская сторона!»

Другой полюс — религиозный мистицизм. Ему опять-таки присущ недостаток той божественной меры, что повелевает стремящимся в небо соборам Запада столь же мощно укореняться в земле и служить мостом, связующим жизнь людскую с горними сферами, а не убежищем от жизни. Сотни святых дала Россия, но напрасно искать среди них Блаженного Августина, Фому Аквинского или Святую Терезу Авильскую. «Наше духовенство не учит, — писал Самарин баронессе Раден, — оно занято только совершением таинств». И чуть раньше в том же письме: «Какая тайна религиозная жизнь народа, невежественного и предоставленного себе самому, такого как наш!» Прекраснейшие представители российского затворнического уклада — а их доставало даже в XIX веке, когда в крупных богатых монастырях чаще предавались распутству и пьянству, нежели труду и молитве, — по большей части уходили на юг, в пустынь, чтобы в глуши и одиночестве практиковать аскезу, «религиозный подвиг». В аскетически-мистических песнопениях, снискавших в народе огромную популярность, речь шла обыкновенно о бегстве, о «матери-пустыни».

Типичная российская религиозность — это некритичное, стихийное восхищение православием. В еще большей степени — как говорят сами русские — «очарование, очарованность», растворение без остатка в стихии, самозабвение, восторг в том смысле, в каком употребляется это понятие польской средой; богословие отложим на потом. Основным выразителем такой позиции стал Достоевский, но не только — многие другие, поэты в том числе; на каждом шагу празднует она свой триумф. Когда Достоевский или Гоголь падают пред золоченой иконой на колени, их вновь и вновь подхватывает волна «безымянного, имперсонального, псевдохристианского элемента». Обратим внимание: обе стихии — бешеного бунта и православной отрешенности, — уже терминологически тяготеют друг к другу. «Рваный», «Голяк» — излюбленные клички предводителей крестьянских восстаний; «сирый», «нищий», «смиренный» — почетнейшие именования русских угодников и пустынников. Отождествив народную стихию с духом Евангелия, Достоевский расставляет последние точки над «і», когда, перефразируя знаменитое стихотворение Тютчева о «бедных селеньях», экзальтированно присягает: «Пока народ наш хоть только носитель Христа, на него одного и надеется... Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю "в рабском виде исходил благословляя" Христос». Сорок лет спустя Блок ставит фигуру Христа вo главе красного большевистского патруля, символически соединяя мистику бунта с православным мистицизмом. Роковой круг замкнулся богохульным видением великого поэта, его — да и всей русской поэзии — духовным самоубийством. Вскоре после этого от пули карательного взвода пал Гумилев — главный, наряду с Пушкиным, европеец, с чеканным, мужественным профилем, самый, надо сказать, средиземноморский среди русских поэтов: обязательная к принесению символическая жертва.

Все остальное: белая горячка Есенина, оборвавшаяся веревкой, остановленная револьверной пулей бравада Маяковского, медленная агония Пастернака с Ахматовой — суть остаточные явления процесса ликвидации. Что может быть ужаснее примера поэтессы, вдовы расстрелянного в ЧК, матери измученного сибирскими и алтайскими лагерями мальчика, сочиняющей хвалебные оды Сталину, который «видит сердце человека, что стало светлым, как кристалл. Своих трудов, своих деяний он видит спелые плоды, громады величавых зданий, мосты, заводы и сады...» Российская поэзия не только не могла справиться со слепой стихией, угрожающей ее земной отчизне, но и  испуганная, поддавшаяся панике, мечущаяся от сатанинской гордости к кощунственно безысходному отчаянию — сама же ее и призывала. И кончила, как и целый народ, на аркане у тирана, в услужении у преступников, ползая перед дыбой. «Гнилой интеллигент», «саботажник» и «агент» из романа Эренбурга «День второй» лапидарно подвел ее исторический итог: «Она началась с двух трупов [Пушкина и Лермонтова] и двумя трупами [самоубийц Есенина и Маяковского] кончилась. Скучно...» К сожалению, физическое самоубийство мог себе позволить не каждый.

 

Татарское наследие

Пока писался первый фрагмент неоконченной поэмы, в ушах у меня звучали горькие слова Блока: «Знала ли что? Или в бога ты верила? Что там услышишь из песен твоих? Чудь начудила, да Меря намерила гатей, дорог да столбов верстовых...»

 

Космы гари степной на помине легки,

к деревням татем крадучись тайным,

песнь, что соколом диким прянет с руки

и зальет половодьем гортань;

ах, еще безнадежный невольничий стыд,

да в кустах забубенный разбойный свист,

в плоть и кровь твою крепко вошли и вросли

чудь и меря, мордва, черемис.

И напрасно заблудшая, чистая Сапфо

ступит быстрой ногой в строй камланий опричных;

по лугам растоптанных вешних метафор

от погони хмельной удирая, закричит;

как бежать душегубств сможет бедная лань,

как спастись ей в туманных урочищах —

косу желтую схватит железная длань

и к седлу коня приторочит.

 

Глас Литвы не пройдет за кордоны Москвы,

не пролезет проклятая ересь латинская,

задушили подземных монахов мольбы

перекличку червонную Киева с Минском;

самозваной метелью новый век закружа,

лже-царевичей сонм нахлынет алым потоком,

лишь столпом негасимым встает из кружал

грандиозная тень протопопа.

 

Расплывешься в слезах как в фиалках ночных,

рассмеешься в черемухе — в плач бросит снова.

С чудным запахом трав, в расписных черевичках

набегут хороводом ритмичные строфы,

не шепнешь, не откроешь ты подруге своей

правды злой об арканах и ловушках,

будешь чары творить над пенной струей

ведьма смуглая, шалая вдовушка.

 

Там тебя и разыщут, там лесные крыла

разорвут, не стыдясь лебединого тела,

и в приказ: — приворотный отвар с кем пила

ты, чьим ядом князей опоила?

А на казнь уведут под светилом слепым,

искры прыг к волосам твоим с воем,

вновь железный воздвигнется жезл из толпы

что висел над твоей головою.

В двух последних строках эхом отозвалось одно из самых, быть может, драматичных стихотворений Александра Блока: «Он занесен — сей жезл железный — над нашей головой...». Сквозь творчество всех значимых поэтов XIX века — исключительность поэзии Фета подтверждает правило, — черной нитью проходит глухое предчувствие неминуемой катастрофы, в произведениях, непосредственно предшествующих войне и революции, набравшее полной уверенности. «Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет...» — предвещал юный Лермонтов, едва ему исполнилось семнадцать. С пугающим реализмом Пушкин рисовал жестокость и пьяную ярость русского крестьянина; ему вторил Некрасов: «У каждого крестьянина душа что туча черная — гневна, грозна...» В часто цитируемом стихотворении Брюсова у народа отобрана даже надежда на перемены к лучшему. К декабрю же семнадцатого темные пророчества приобретают под пером Волошина мрачную форму.

«И как вынес я муку кровавую», — заявляет дух Стеньки Разина, заточенный «в прибрежный шихан» на берегу «Хвалынского моря», —

...Да не выдал казацкую Русь,

Так за то на расправу на правую

Сам судьей на Москву ворочусь.

И за мною не токмо что драная

Голытьба, а казной расшибусь —

Вся великая, темная, пьяная.

Окаянная двинется Русь.

Мы устроим в стране благолепье вам, —

Как, восставши из мертвых с мечом, —

Три угодника — с Гришкой Отрепьевым,

Да с Емелькой придем Пугачем.

 

(М. Волошин, «Стенькин суд»)

Столько и столькие писали о нигилизме русской литературы, как правило, сочетая его с политическими и социальными процессами, которые должны были привести к закату «петербургской» эры и новому расцвету московско-азиатской традиции. Никогда не помешает лишний раз подчеркнуть решающую роль, какую сыграло в становлении русского народа татарское иго, пришедшее на почву тем более податливую, что в ней колонизаторский славянский элемент был смешан с финно-угорским. И опять вспоминается гениальный Блок: «За море Черное, за море Белое в черные ночи и в белые дни дико глядится лицо онемелое, очи татарские мечут огни...» Политический бунт, программный атеизм, разрушение всяческих авторитетов находили в бессмысленных эстетических доктринах свое теоретическое обоснование, а в подсознательных лирических интенциях — эмоциональное одобрение. Итак, с одной стороны «базаровщина», находящая выход в таких конструктивных чувствах, как презрение и ненависть, возведенных в ранг программных; Добролюбов, тараном страстных слов бьющий в «темное царство», но не имеющий ни малейшего понятия, чем его заменить; эпилептические конвульсии Достоевского, вещающего, что коммунизм вскоре затопит всю Европу, кроме... России; а с другой стороны — Лев Толстой, по примеру Чернышевского отдающий Рафаэля за пару сапог; Писарев, садистски издевающийся над любым искусством, которое не служит утилитарным целям; Маяковский, предлагающий «бросить Пушкина с парохода современности». Арабы вместо креста ставили полумесяц и рядом с церквями строили мечети; Батый, Чингисхан ничего не перестраивали и не создавали заново — уничтожали. Нигилизм — неважно какой: литературный, революционный, царский, клерикальный — идет по прямой линии от инстинктов кочевой Азии, всегда присутствующих в великой русской литературе.

Можно было жить в «барских хоромах» и не высовывать носа за пределы Мясницкой или Большой Пресни, носить пенсне и шапокляк, но на самом деле бессознательно, стихийно тосковать по «бесшабашной удали» и «молодецкому раздолью». Крестьянский «авось», солдатское «жизнь — копейка, судьба — индейка», пьяное «море по колено», «шапками закидаем», «трын-трава», «где наша не пропадала» — как это типично для людей, которых сосет магнетически притягательный вампир пространства, не позволяя выстроить иерархию оседлой жизни. Горький, дитя Поволжья, этого выдающегося университета жизни, officina  gentium в бунтарской, кочевнической России, видел в резком территориальном росте империи факт спонтанного треска по всем швам, а вовсе не способность к государственному строительству. Вот будто навалился «Иван тяжким пузом на землю и не пущает».

Порою кочевой инстинкт дает знать о себе в виде мягкой, меланхоличной ностальгии, как у Чехова, что на склоне своей жизни признавался Бунину: «Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот». А случается, кочевническая стихия хлестнет могучей волной и понесет наугад прекрасные есенинские строфы:

Устал я жить в родном краю

В тоске по гречневым просторам.

Покину хижину мою,

Уйду бродягою и вором.

Толстой, резко отвергший приглашение участвовать в открытии памятника Пушкину, так была угнетена его психика («вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные»); Толстой, обвинявший Шекспира и мастеров итальянского Возрождения, а для Бетховена и его слушателей требовавший полицейского надзора («когда я видал разряженную даму в бальном платье <...> хочется крикнуть полицейского»), закончил уходом из дома, от семьи, чтобы умереть как бродяга, вызванный в бесконечность пространства инстинктом кочевника. В то же время видные русские художники считали, что посещение Лувра и Ватиканских музеев — это пустая трата времени. Перов, получив от Академии художеств стипендию на посещение Парижа, за год до срока попросился обратно. Репин категорически объявлял Стасову, что в Риме «галерей множество, но набиты такой дрянью, что не хватит никакого терпенья докапываться до хороших вещей». А Тютчев, который как мало кто из русских поэтов той эпохи знал Западную Европу, сменив виды швейцарских озер и замков на хмурую невскую столицу «непривычной» ему России, пишет свою знаменитую апологию крестьянской нужды и темноты: «Не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный, что сквозит и тайно светит в наготе твоей смиренной»... Для народников Рим — попросту «зло, тысячекратно коронованное».

Такова была реакция детей российского Аполлона, высунувшихся в окно, прорубленное в устье Невы властительной рукой Петра I.

 

Окно в Европу

Санкт-Петербург! Когда из финских болот, на костях тысяч согнанных со всего царства рабов вырастала имперская столица, российская лирика находилась в зачаточном состоянии. Но уже в то время на холодных, псевдо-классической рукой вычерченных проспектах, в закоулках трудовой бедности, в мрачных трущобах чухонской Охты повадились шалить призраки, избегнуть встречи с которыми не удалось ни одному петербургскому поэту. «Лиловое петербургское небо, — писал, кажется, Блок, — всегда предвещало кровь и восстание...» В «Миазме» Якова Полонского тень крестьянина, погибшего при строительстве города, пугает обитателей роскошного особняка. «Медный всадник» Пушкина начинается с восхвалений города и его создателя, но заканчивается пугающим видением безумного Евгения, спасающегося паническим бегством от конной статуи тирана. Блоку же, по-настоящему одержимому Санкт-Петербургом, Петр является в ночи на палубе «головного» фрегата, медленно скользящего вдоль Невы.

Мундир зеленый, рост саженный,

Ужасен выкаченный взгляд;

Одной зарей окровавленны

И царь, и город, и фрегат...

Царь! Ты опять встаешь из гроба

Рубить нам новое окно?

И страшно: белой ночью — оба —

Мертвец и город — заодно...

 

(А. Блок, наброски к «Возмездию»)

До самого конца XIX века поэты выезжали из России за границу лишь в порядке исключения. Пушкин, Лермонтов — пускай и величайшие — вообще не бывали на Западе. Внезапно почти всех охватывает чемоданное настроение. Одни, которым позволяют личные средства, едут в Париж, Флоренцию, Рим, другие предпринимают воображаемые путешествия посредством переводческой деятельности. Блоку приснится «больной» сон у подножья «львиного столба», он будет восторгаться башнями Сиены, впадать в экстатический транс перед картинами Фра Анджелико, слышать шаги Данте на тихих улицах Равенны. Экзотические маршруты проложит Бальмонт, в эллинистическую Александрию влюбится Кузмин, загадочная Африка сделается целью гумилевских скитаний. Что же из этих щедрых на поэтические дары поездок повезут они в свою мрачную, то проклинаемую, то обожествляемую попеременно отчизну? Вновь их путей коснется тень подпоручика Мировича, который головой заплатил за попытку освободить Ивана VI, двухмесячным ребенком взятого под стражу и заточенного в конце концов в Шлиссельбургскую крепость; вновь их беспомощное отчаяние окажется под бронзовыми копытами вздыбленного коня Фальконе; вновь, едва они оглянутся, уносимые парой рысаков на Елагин остров, — как во мгле белой ночи «из зловонного кадила» ударит их «ризой городская гарь», зловонный столичный чад, чад догорающего века — и не найти им на него иной управы, кроме соблазна звуков, лирических рыданий, забранных в красивейшие слова истерии ненужного человека.

Некоторые вперят свой «напряженный взор» — как прежде Тютчев, Добролюбов, Достоевский, — в деревню, в народ, «носителя Христа», будущего «обновителя» России и всего мира. Однако оттуда вместе с первыми залпами «Авроры» единственно долетят пьяные звуки рязанской гармошки и бессознательная икота гениально юродствующего «Сереги»:

Оттого-то в сентябрьскую склепь

На сухой и холодный суглинок.

Головой размозжась о плетень,

Облилась кровью ягод рябина.

Оттого-то вросла тужиль

В переборы тальянки звонкой.

И соломой пропахший мужик

Захлебнулся лихой самогонкой.

 

(С. Есенин, «Сорокоуст»)

Птенец эфиопских кровей

Изначально, однако, ничто не предвещало, что благие намерения отведут прямиком в ад. Первые робкие шаги русская литература делала под руководством людей, созревших в совершенно чуждом ей культурном кругу. Исход Полтавской битвы и ужесточение курса по отношению к Украине привели к интенсивной эмиграции украинских писателей, интеллектуалов и духовенства в Санкт-Петербург, а их культурная формация, склонность к миру латинскому, уходящая корнями к Киево-Могилянской академии, обусловили характер их деятельности. Достаточно вспомнить таких персонажей, как Прокопович и епископ Яворский, а также князя Кантемира, валашского аристократа, с течением времени обжившегося в России под опекой Петра I. Кантемир, этот энциклопедический ум, очевидно тяготеющий к западной культуре писатель, философ, богослов, историк, археолог, географ, музыковед, ориенталист, которого часто цитирует Вольтер, предшественник эволюционных концепций Монтескье, стал — наряду с украинцами — одним из «оксидентальных отцов» русской литературы.

Читая торжественные, сочетающие в себе искренность религиозного опыта с великолепной неоклассической формой оды Державина трудно было предвидеть грядущие катастрофы. Жуковский, придворный и воспитатель престолонаследника, а в первую очередь превосходный компилятор и переводчик, прекрасно чувствовал себя в литературном сюртуке немецкого романтического покроя. Но вдруг поэзия русская совершает ошеломительный прыжок, одним махом покоряя высоты литературной Европы: Пушкин!

Наследник абиссинского прадеда, от которого унаследовал смуглый цвет лица, вьющиеся волосы и страстный характер, представляет не только наивысший в доблоковской России уровень лирического искусства, но и, пожалуй, единственный — расстрелянный большевиками Гумилев станет вторым исключением — период гармоничного баланса. Прав, мне кажется, Тхоржевский, лаконично обозначивший суть явления: «Пушкин — это краткий миг российского равновесия, гармонии между русским и европейцем». Напрашивается существенное дополнение: нравственной и эстетической иерархии  в том числе.

Какой удивительный парадокс! Идеал классической ясности и гармонии, органичное восприятие красоты мира, максимальная мощь художественных порядков и иерархий, сознательное противление обоим демонам — дикого бунта и хаотической, не отстроенной в богословском смысле мистике православия, — достигнут русским, в чьих жилах течет страстная африканская кровь. В то же время удивительное понимание и точное выражение русской жизни — ее добра и зла — у человека, который в детстве не знал порядком русского языка, получившего типично космополитическое воспитание, и которого уже в зрелом возрасте Чаадаев в одном из писем умолял избегать любого контакта с французским языком, дабы не затруднять себе использование родной речи.

Классическая чистота и мужское хладнокровие, по сравнению с которыми блестящие произведения, скажем, Блока, напоминают спазмы отчаявшейся женщины, ввели в заблуждение российских комментаторов Пушкина. Привыкшие к надрывному трагизму подавляющего большинства русских писателей, они проглядели иную трагичность, зачастую выражавшуюся в форме героического пессимизма, — одну из основных струн пушкинской лиры; возможно, что и самую звучную. Он писал Надежде Осиповой: «Я — атеист счастья; я не верю в него», — однако его стихи дышат мимолетным счастьем. Пускай и неуловимое, это счастье художника, любящего красоту мира, умеющего ее заворожить, придав ей несокрушимую форму. Именно Пушкин, органически неспособный к «утилитарному» письму, — автор стихотворения о божественном призвании поэта, о его воспитательной и, стало быть, морально-социальной роли.

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею Моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

Но именно этого поэта русский народ отторгнул. Кого-нибудь — кто хорошо знает Россию, учился в русской школе — наверняка смутит и возмутит подобное заявление. Как это?! Ведь Пушкин принадлежал к числу любимых авторов, его знали на память, цитировали при любом удобном случае. Эй, да не хватил ли автор через край?!

Существуют различные формы отторжения великих писателей. Бывает, как это было до взаимных чар [sic!] МириамаМириам: псевдоним открывшего заново Ц. Норвида автора поэтического сборника «Из чар молодости» Зенона.[1] и Норвида, что творчество писателя тонет в абсолютном молчании, как если бы не существовало вовсе. В других случаях популярность — это лишь видимость, поскольку осваивается наименее существенная его часть: поверхностно знают все, глубин не постигает никто. Это, собственно, и произошло с Пушкином.

Игнорировать стихи Пушкина затеяли еще современники. Вообще-то — как же может поляк этого не помнить! — один Мицкевич точно осознал масштаб пушкинского творчества. Русские критики и писатели в течение долгого времени отрицали его духовную ценность, признавая исключительно формальное мастерство. Булгарин отказывал ему во всяческой мысли и эмоции; Надеждин сочинял глупости на тему «роскошной мозаической тафты» и «фигурных баляс»; Григорьев с Достоевским чтили поэта, немилосердно его извращая, ибо восхищались своими собственными миражами, не имеющими с Пушкиным ничего общего; даже Чаадаев и Белинский, ближайшие сподвижники при жизни, принижали его величие: один называл его гений «грациозным», другой, наиболее целостный в оценках, испортил дело абсурдным в данном случае социологическим подходом. До настоящей облавы дошло при уже народниках. Успенский издевался над пушкинским универсализмом, Лев Толстой назвал пушкинские торжества 1880 года комедией. Константин Леонтьев углядел в поэте лишь «чувственного язычника». «Наш маленький и миленький Пушкин», «бряцатель», «рифмоплет», «кретин» — таков критический взгляд Писарева.

«Пушкин — писал этот идол "прогрессивной" молодежи — так красиво описывает мелкие чувства, дрянные мысли и пошлые поступки; Пушкин пользуется своею художественною виртуозностью, как средством посвятить всю читающую Россию в печальные тайны своей внутренней пустоты, своей духовной нищеты и своего умственного бессилия». Когда на похоронах Некрасова Достоевский поставил умершего рядом с Пушкиным и Лермонтовым, раздались протесты: «Некрасов был выше Пушкина и Лермонтова, те были всего только "байронисты"!» Лев Толстой сообщал Страхову с чувством глубокого удовлетворения: «Пушкинский период умер совсем, сошел на нет...» Впрочем, над «покойником» продолжали глумиться на все лады. Для адвоката Спасовича у Пушкина слишком «мелкий ум»; Розанов для разнообразия утверждал, что «Пушкин больше ум, чем поэтический гений». Затем появились марксисты и объявили Пушкина ведущим атеистом, хотя и до них некоторые достойные церковники отказывались служить панихиду по поэту в годовщину его смерти.

 

Лягушка Писарева

Перелом случился, но слишком поздно. Вернулась к Пушкину, чтобы найти в нем самые высшие художественные и духовные ценности, уже послереволюционная эмиграция. В России — толкаемой в пропасть слепыми бунтовщиками, исполненными достоевщины, нигилизма и безумного мистицизма — подлинный Пушкин зиял пустотой.

Неужто случайность? «Тут-то именно, в самой лягушке, и заключается спасение и обновление русского народа», — заявлял «не шутя и не потешая парадоксами» Дмитрий Иванович Писарев, тот самый Писарев, что считал Пушкина развратником и обзывал идиотом Онегина. Пошло, значит, от «распластанной лягушки», а пришло к официальной религии материализма, навязанной темному крестьянину с «душой что туча черной». Тот в свою очередь — согласно завету «Русского человека» — вырыл топор и отправился, по призыву Герцена, «обобществлять землю».

Фокусники, по хорошо известным им причинам желающие отделить старую Русь от большевизма, поскольку марксизм, дескать, явился с Запада, должны лицом к лицу сойтись с писаревской лягушкой. Да, правда, Бюхнер, Молешотт, Фейербах сделали прямыми пути русскому марксизму. Западные влияния не подлежат сомнению. Но откуда же та невероятная податливость, с которой была принята доктрина материализма и «распластанная лягушка» возложена на алтарь? «В один прекрасный день, — вспоминал студенческие годы Леонид Пантелеев, — настоящей бомбой влетела к нам "Сила и материя". Все перечитали ее с большим увлечением, и у всех... разом порвались остатки традиционных верований...» Трагические века тираний, дышащих среднеазиатской степью, подготовили почву, на которой вдохновение западного материализма моментально дало пышный урожай. Оттого спиритуальная, уравновешенная, обретшая в героическом пессимизме эквивалент чувственно переживаемой красоты поэзия Пушкина не нашла понимания и не имела последователей. А уж того «краткого мига гармонии между русским и европейцем» никак не могли повторить его увязшие в противоречиях наследники, то и дело падающие на колени и тут же жгущие иконы, которым поклонялись минуту назад.

 

Их убило отсутствие воздуха

Говоря о Пушкине, я не раз упоминал Гумилева. Феномен этот для русской поэзии поистине уникален. Тип средневекового барда, заплутавшего среди декадентских витий, посыпанных византийской золотой пыльцой язычества Клюевых и Есениных, между желтых кофт футуристов. Та же ясность и гармония, что у Пушкина, та же четкая моральная позиция и то же чувство меры и пропорции. Охотник и авантюрист, хаживавший сам-третей на льва, для которого слово «родина» и «честь» сливались в единое понятие, искатель кратчайших путей к истине. Отвага, бескомпромиссность, рыцарское отношение к людям, честная религиозность, мужественное приятие смерти.

Дай за это дорогу мне торную,

Там где нету пути человеку,

Дай назвать моим именем черную,

До сих пор неоткрытую реку.

 

И последняя милость, с которою

Отойду я в селенья святые,

Дай скончаться под той сикоморою,

Где с Христом отдыхала Мария.

 

(Н. Гумилев, «Шатер. Вступление»)

Характерная деталь: из известных русских писателей в 1914 году отправились на фронт добровольцами всего двое — и Гумилев был одним из нихБенедикт Лившиц — другим. — Прим. пер.[2]. Дважды георгиевский кавалер, он писал позже с гордостью солдата: «Но Святой Георгий тронул дважды пулею не тронутую грудь...» Лишь пули большевиков положили конец ему и его поэзии. Гумилев возвратился в Петербург, оставшись глухим к просьбам и предупреждениям друзей: «Я дрался с немцами три года, львов тоже стрелял. А вот большевиков я никогда не видел. Не поехать ли мне в Россию? Вряд ли это опаснее джунглей». На литературном вечере, организованном у балтфлотцев, «особенно громко и отчетливо» поэт скандировал стихотворение из африканского цикла, в котором он описал свое посещение Аддис-Абебы и визит к абиссинскому негусу: «Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя». Эффект брошенной в красную толпу перчатки оказался столь сильным, что зал взорвался аплодисментами. Гумилева не арестовали на месте — Петроградская ЧК расстреляла его полтора года спустя.

Обстоятельства смерти Пушкина отличны от гумилевских, но смысл ее тот же самый. Доказательств того, что Наталья Пушкина, как утверждают некоторые советские историки литературы, была любовницей Николая I, нет. Тем не менее, позиция императора до и после поединка с Дантесом, который по этой версии призван был сыграть роль ширмы, ничуть не снимает с самодержца моральной ответственности. В любом случае, атмосфера Санкт‑Петербурга уже давно осудила поэта на гибель. «И Пушкина — написал Блок о "назначении поэта", — тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура. "Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит"».

Что ж, вот они, две гибели — для любителей символики. Инстинкт толпы изгоняет представителей иного цивилизационного климата, осознанно противостоящих вихрям Евразии. Круг тьмы и мглы сомкнулся вновь над несчастным народом.

Русскую литературу убивал недостаток исторического самосознания. В его отсутствие литературе было суждено метаться по бездорожью. Самая суровая самокритика — ее-то русским писателям, как правило, хватало — не заменит собой конструктивных ценностей. Ну что с того, что Блок, Брюсов, Волошин решились швырнуть в лицо отчизне оскорбительные слова, рядом с которыми меркнет польское: «Но, Польша, для любителей безделиц ты — редкий попугай или павлин»Юлиуш Словацкий в переводе Бориса Пастернака. — Прим. пер.[3], — если не оказались они готовы к такой остроте морального видения и самосознания, какую являли нам Мицкевич, Словацкий, Красинский, Норвид, Выспянский или Жеромский... И  вместо ярко пылающих «огненных столбов» на перекрестках народной истории единственно горсть выдранных из страдающего сердца стихотворений, бьющихся мотыльками о решетки тюрьмы, единственно связка иммортелей, брошенная на гроб того, что могло бы стать великой цивилизацией, но стало убранным в ложные знамена серым, смердящим кровью эшафотом Ивана Грозного!

Такими я видел эти вещи, когда писал «Слово о языке русском», которого уже определенно никогда не издам. Поэтому еще только пара тех неотделанных строф, небезразличных для человека, чья ранняя юность прошла под могучим обаянием поэзии народа, одаренного всеми способности и талантами, но — увы — признающего один лишь стоический героизм: рабства!

Что ж, вашей речи, вашей песне гимны,

долг старый возвращая, спел здесь я.

Так ночью лунной да дорогой длинной

бредет письмо «Московия — друзьям»;

как слово польское, дитя свободы,

и вашей вольности взыскует, други,

так грозный вихрь ярым сумасбродом

свой дух вбивает в эти мрачные лачуги.

 

Когда ж я вашей музыки орудья

к младенческим прикладывал устам,

то мертвые шептали: «Сыном будь нам!» —

но на сердце уже ковалась смута

святых даров, зато сегодня, смело

вкусив дары судьбы, впустив сухой их жар

в дыхание свое, к другим пределам

я уношусь, как по весне школяр

бросает мэтра, так вот я, весенний,

топчу тропинки, вам неведомые,

ибо вся ваша песнь — испуганный Евгений,

дающий стрекача пред Конным Игом.

 

Мне, выросшему из шинели жалоб,

дичайших, пусть и вдохновенных криков,

жаль, что горячих струн витые жала

к руке невольника невольно липнут...

 

«Ведомости», № 49 (9 декабря 1951)

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Лободовский Ю. Неоконченная поэма // Польская литература онлайн. 2022. № 12

Примечания

    Смотри также:

    Loading...