13.01.2022

Польская литература онлайн №2 / Для Бога мертвых нет

Голоса - обложка книги

Ян Польковский. Голоса / Перевод с польского Татьяны Изотовой; послесловие Юзефа Марии Рушара. СПб.: Baltrus, 2021. 64 с.

 

Всех героев книги Яна Польковского совсем небольшой книжечки, ставшей девять лет назад огромным событием в польской литературе (пишут даже так: «перевернула представления об истории и литературе») объединяет одно: все они так или иначе стали жертвами расстрела мирной демонстрации рабочих судоверфи в Гдыне 17 декабря 1970 года. Либо они потеряли в этой катастрофе своих близких, либо были убиты сами.

Но читатель узнает об этом не сразу.

По крайней мере, русский читатель, держащий книгу в руках теперь, читатели польские наверняка догадаются раньше, все понятные знающим знаки там, на самом деле, расставлены. Мы же не раньше, чем доберемся до самого конца, до послесловия литературоведа Юзефа Марии Рушара послесловия основательного, превышающего объемом сам комментируемый поэтический цикл, обозначающего точные исторические координаты происшедшего и объясняющего, что события декабря 1970-го значили и значат для польской истории и памяти.

Прежде, чем это узнать, мы проживем все жизни тех, чьи голоса здесь звучат, все восемнадцать.

Однако в какой мере здесь вообще важны исторические координаты?

То есть, для польской памяти они очень важны. Эта история кровоточит до сих пор, хотя миновало уже больше полувека; многие из жизней, разрушенных тогда утратой, продолжаются и сегодня.

Что до исторических координат и политических смыслов, ради которых у людей были отняты их единственные жизни, то они столь же уточняют видение, сколь и сужают его; в некотором смысле схлопывают горизонт. Есть смыслы, выходящие за пределы исторической памяти. Польковский прекрасно знает цену политическим смыслам (цену очень высокую, много лет собственной жизни он отдал борьбе с коммунистической властью, которая и убила его героев), и «Голоса» в некотором отношении, безусловно, предельно внятное политическое высказывание. Не упуская из вида исторических и политических обстоятельств, он решительно выводит разговор за их пределы.

Своих героев он создает заново живыми, в их сиюминутных но охватывающих всю жизнь чувствах. Говорит, вспоминает, чувствует от их лица. С первых же строк, без подготовки, без предварительных объяснений он не просто поражает захваченного врасплох читателя единственностью и огромностью утраченных жизней, он помещает нас прямо в их сердцевину. И не сразу дает понять, что некоторые из говорящих мертвы. Первый же из говорящих встречает нас не просто живым, но во всей полноте и остроте телесных чувств, буйного молодого воображения. Его окатывает морской волной. Ему холодно под ветром. Он вспоминает свое недавнее стремительное детство, он страстно захвачен своим разрастающимся во все стороны существованием:

Шквал. В холодной рубахе иду вдоль залива.

Кем был я? Песчинкой под лапой крачки

капитаном фрегата в фуражке от дяди Владека

сердцем стремительных ласточек из бумаги в клетку

экспертом по играм в ножик и Велогонке Мира

занозой в сердце моей бедной мамы

потому что вместо костела выбирал я дворовые матчи.

Не пересчитать всех магических воплощений.

Засыпая я чувствовал как у виска вращалась подушка

Земли а в голове разрезали космос стихавшие

звезды. Жизнь. Шестнадцать огромных лет.

И лишь примерно в середине стихотворения нас насторожит фраза:

В этот день моя жизнь продолжалась всего один час.

И лишь ближе к концу станет ясно, что это совсем не метафора.

Живые и мертвые говорят здесь на равных, с равной полнотой присутствия. Живые обращаются к мертвым и мертвые друг к другу на равных. («…Это я / своим телом вскормила бесконечную череду беспомощных / дней.  Знаю каждый из них убивал тебя снова и снова / сыночек», говорит мать, умершая, вероятно, в 2009-м, сыну, убитому за тридцать девять лет до этого. Большей частью только из пометок под монологами мы узнаем, жив ли еще тот, чей голос теперь слышен, и если нет когда, предположительно, оборвалась его земная жизнь. Польковский ничего не комментирует от себя, ограничиваясь короткими обозначениями статуса говорящих: «Застреленный?»,  «Мать?», «Отец?»   вот именно так, с вопросительными знаками. Потому ли, что все эти земные приметы держатся на его героях не очень прочно?

Интересно, что знак вопроса поэт ставит и после даты смерти каждого из тех, у кого эта дата есть, даже после той, что известна, казалось бы, точнее точного: того самого 1970-го, в котором их убили. «…ведь я не воскрес / мне все так же шестнадцать», говорит рожденный в 1954 году. Но и у него, как и у всех, убитых тогда, после года смерти знак вопроса.

Не потому ли, что поэт смотрит на них как бы глазами Того, для Кого нет мертвых? Подвергает сомнению сам факт смертности человека?

Юзеф Мария Рушар понимает это многоголосие в земных терминах сочувствия и помощи: «Помогая жертвам выразить их боль, пишет он, поэт воплотил идею солидарности: взял на себя чужое бремя». Формулировка прекрасная, тем более, что в ней есть отчетливая и наверняка сознательная отсылка к названию польского объединения независимых профсоюзов, которое сокрушило власть, убившую героев Польковского (кстати, членом студенческого комитета «Солидарности» автор был еще в свои университетские годы); открытым же текстом Рушар отсылает читателя к польскому религиозному контексту: к «Этике солидарности» священника Юзефа Тишнера, в которой тот объясняет солидарность «образами и словами, взятыми из Евангелия: “Носите бремена друг друга”». Но тут идет речь о солидарности с мертвыми и, следовательно, есть основания и для более радикальной формулировки: давая своим героям говорить, поэт занимает позицию медиума, максимально убирая себя самого. Все его герои безымянны, но он и сам не стал ставить своего имени на обложке книги, в каком-то смысле уступив авторство им.

(Рушар тоже употребляет слово «медиум», но лишь вскользь и как будто дистанцируясь от него не очень решительно, но все-таки: «Дизайн [имеется в виду обложка польского издания, на которой нет имени автора. О.Б.] красноречиво подсказывает: это говорят “другие”, а я лишь медиум, это “их” высказывания, а я лишь передаю <…> На авторских вечерах Польковский убеждал, что стихи эти “услышал”. Весьма романтическая концепция поэзии, которая сегодня, скорее, вызывает недоверие (все же поэзия это “работа в языке”, как теперь говорят), но, нужно признать, она соответствует общей тенденции автора “Горького часа”».)

«Польковский, пишет Рушар, уничтожает историю» «в пользу персональной экзистенции» (поясняя далее: уничтожает он «…как раз ту самую “великую”, важную, политическую историю, которую так любят писать с большой буквы»: «ведь выступление рабочих надо рассматривать как важный этап в обретении социальной и национальной свободы», а «для героев, представленных в стихах, истории не существует ни с большой буквы, ни с маленькой». Скорее, он создает собственный способ говорить об истории. И, если внимательнее всмотреться,  можно заметить, что историю, созданные ею формы и обстоятельства герои Польковского — по обе стороны Леты вполне замечают; просто они видят ее с изнанки, со стороны узелков и переплетенных, перепутанных нитей.

Рушар также говорит о цикле «Голоса», что тот, «в сущности, не имеет аналогов ни в польской, ни даже в мировой литературе». Один аналог мне на память все-таки приходит и он русский. Это «Стелы и надписи» Ольги Седаковой, цикл, в котором, почти бестелесными и бесстрастными уже голосами все-таки они уже слишком давно в вечности (в отличие от говорящих у Польковского, еще полных чувственной памятью и болью) говорят изображенные на античных надгробьях, тоже в своем роде живые, хотя и немного иначе, чем те, кто слышит их, будучи пока по эту сторону Леты; а живые разговаривают с ними. У Седаковой, правда, между ними иногда получаются диалоги (герои Польковского, как ни взывают к своим собеседникам, остаются без ответа), но во всяком случае говорят они в этих диалогах по-разному и о разном: земные о земных заботах, мертвые о том, что видится им сверхчеловеческим зрением.

— Вот, ты звал, я пришел.

Здравствуй, отец, у нас перестроили спальни.

Мама скучает. — Сын мой, поздний, единственный, слушай,

я говорю на прощанье: всегда соблюдай благородство,

это лучшее дело живущих…

  Мама велела сказать…

— Будешь ты счастлив.

— Когда?

— Всегда.

— Это горько.

— Что поделаешь,

так нам положено.

Кстати, ведь и «Голоса» Польковского, как точно заметил автор послесловия, тоже укоренены в античной традиции, в греческой трагедии: «…в смысле поэтической традиции, говорит Рушар, он выступил как хор Антигон. “Голоса” это Антигона, расщепленная на мать, сестру, невесту, жену, брата, отца, сына…». Упоминает он и античный жанр эпитафии, к которому в точности как стихотворения «Стел и надписей» восходят эти монологи.

Если всмотреться, у живых и у мертвых в книге Польковского отчасти разное зрение. Земная жизнь говорящим оттуда видится несколько неясно. Вот шестнадцатилетний мальчик, убитый в 1970-м и потомства явно не оставивший, оглядываясь на свое земное существование, вспоминая, как, будучи во плоти, встречался «с Доротой дочерью сварщика / Военно-морской верфи и Афродиты Холодных Морей», видит внутренним взором нечто, для живущих странное:

Так стал я отцом но хорошим ли право не знаю

детей не припомню а может боюсь вспоминать

их льняные дерзкие лапки и слова будто кожа мира.

Он видит нерождённых, еще-не-людей, людьми так и не ставших?

Вот другой, тоже названный «Застреленным», восстанавливает в своей памяти простое нарезание его любимой женщиной бутербродов и оно предстает ему в космических образах:

Прозрачными руками ты мне делала бутерброды

Вонзала нож вслепую в неподвижное море.

Ты мне делала бутерброды земной шар разрезала

на ровные аккуратные краюшки.

То есть это не только о страдании, утрате и невозможности это существенно шире и сложнее.

Я страстно хотел чтобы он записал навечно слова

тех кто смерть пережил

как перед зарей побудку и холодную наготу света

на ажурной стали портовых кранов и короткой ржавой волне

как счастье затопленное по самые берега

во времени которое сбылось до конца,

говорит один из убитых. Он говорит о ветре, но именно это и делает Польковский. Он выполняет, помимо прочего, и таинственную работу понимания, угадывания того, как может быть устроено сознание после смерти, если оно ее каким-то образом переживает. И тут мне приходит на ум еще один аналог, тоже почти русский, написанный на русском языке роман белорусской писательницы Татьяны Замировской «Смерти.net» (кстати: там тоже монолог от первого лица, только размером во много прозаических страниц. Ну, между прочим, внутренний объем маленького цикла Польковского тоже вполне на огромный роман: каждая их этих историй может быть развернута как одна из его сюжетных линий. Кстати же: Польковский, помимо всего прочего, еще и романист и не мог этого не видеть. Но понятно и то, почему он выбрал для своего высказывания поэтическую форму: поэзия, обладая огромной внутренней спрессованностью, действуя в обход вымысла с его условностями, — воздействует существенно сильнее). Аналогия может показаться натянутой до дерзости, чуть ли не до грубости: роман Замировской фантастика (огрубленно говоря; он вообще сложный, тонкий и многообразный) о цифровом бессмертии, о сознании и взаимодействии с живыми тех, кто такое бессмертие обрел; и он далеко не так трагичен, как цикл Польковского; даже, напротив того, скорее утешителен. Но некоторое родство задач несомненно: представить себе, дать читателю пережить изнутри мировосприятие тех, кто был человеком, помнит себя человеком и оказался вслед за тем в ином состоянии тоже человеческом, только с другими закономерностями, возможностями и невозможностями. Что и как они помнят и вспоминают из прожитого на земле? Как видят, в какой мере понимают тех, кто остался? Что они при этом чувствуют (ведь чувствуют же!)? Как мыслят (в том, что мыслят, никаких сомнений)? Как выговаривают свои чувства и мысли? Не очень поворачивается язык говорить в связи с пронзительными текстами Польковского об исследовательских задачах, но ведь это и они тоже. «С чисто технической стороны, говорит Рушар, фиксация небытия трудна в наибольшей степени…». Эту, труднейшую, и техническую и психологическую задачу поэт решал и решил.

Так что «работа в языке» здесь присутствует в полной мере.

Вообще в этой книге мне очень не хватило подробного рассказа о самом Яне Польковском, о его жизни, личности, мировоззрении, ценностях, о его восприятии в России, если таковое существует. Понятно, что поэзия и может, и должна говорить сама за себя, и она, как мы уже поняли, именно это здесь и делает, говорит многими голосами, отчетливо слышимыми и понятными даже в отрыве от контекста. Вообще, о нем одной из ведущих фигур современной польской словесности по-русски уже кое-что рассказано: два года назад в «Балтрусе», в серии «Лирика и метафизика» выходил открывая эту серию его сборник «Беседы с Ружевичем», сопровождаемый предисловием и послесловием того же Рушара; а кроме того, в июньском номере «Иностранной литературы» за 2021 год публиковались его стихи в переводах Владимира Штокмана с небольшим предисловием Игоря Белова. Оттуда читающие по-русски знают, что Польковский не просто большой польский поэт, но и «одна из деятельных и бескомпромиссных фигур» сопротивления коммунистической власти, «чей литературный и общественный вклад в польские метаморфозы последнего времени трудно переоценить» (Рушар); активный участник подпольного издательского движения, ни разу не «запятнавший» себя публикациями в подцензурных изданиях социалистического времени; что он двадцать лет не писал стихов но, как сказал Игорь Белов, «молчание Польковского в каком-то смысле тоже было поэзией», а за «Голоса» написанные спустя три года после выхода из молчания «получил одну из самых престижных польских литературных наград поэтическую премию “Орфей” имени Константы Ильдефонса Галчинского»; а его русский переводчик Владимир Штокман, к сожалению, умерший в прошлом году, слышал в его стихах «дуновение “вечного ветра”».

Во всяком случае, издатели сделали сильный ход, поместив поясняющую статью Рушара не перед «Голосами», а после  них, когда читатель, беззащитный в своем непонимании, неполном понимании происходящего, уже всё пережил. Одним только этим, без всяких дополнительных объяснений, они прямо указывают на то, что главный смысл сказанного не политический, не социальный, не исторический, не психологический даже (хотя все это тут есть), а по меньшей мере этический, по большому счету метафизический: драгоценная, хрупкая единственность человеческой жизни.

 

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Балла О. Для Бога мертвых нет // Польская литература онлайн. 2022. № 2

Примечания

    Смотри также:

    Loading...