Польская литература онлайн №2 / Для Бога мертвых нет
Ян Польковский. Голоса / Перевод с польского Татьяны Изотовой; послесловие Юзефа Марии Рушара. СПб.: Baltrus, 2021. 64 с.
Всех героев книги Яна Польковского — совсем небольшой книжечки, ставшей девять лет назад огромным событием в польской литературе (пишут даже так: «перевернула представления об истории и литературе») — объединяет одно: все они так или иначе стали жертвами расстрела мирной демонстрации рабочих судоверфи в Гдыне 17 декабря 1970 года. Либо они потеряли в этой катастрофе своих близких, либо были убиты сами.
Но читатель узнает об этом не сразу.
По крайней мере, русский читатель, держащий книгу в руках теперь, — читатели польские наверняка догадаются раньше, все понятные знающим знаки там, на самом деле, расставлены. Мы же — не раньше, чем доберемся до самого конца, до послесловия литературоведа Юзефа Марии Рушара — послесловия основательного, превышающего объемом сам комментируемый поэтический цикл, обозначающего точные исторические координаты происшедшего и объясняющего, что события декабря 1970-го значили и значат для польской истории и памяти.
Прежде, чем это узнать, мы проживем все жизни тех, чьи голоса здесь звучат, — все восемнадцать.
Однако в какой мере здесь вообще важны исторические координаты?
То есть, для польской памяти они очень важны. Эта история кровоточит до сих пор, хотя миновало уже больше полувека; многие из жизней, разрушенных тогда утратой, продолжаются и сегодня.
Что до исторических координат и политических смыслов, ради которых у людей были отняты их единственные жизни, то они столь же уточняют видение, сколь и сужают его; в некотором смысле схлопывают горизонт. Есть смыслы, выходящие за пределы исторической памяти. Польковский прекрасно знает цену политическим смыслам (цену очень высокую, — много лет собственной жизни он отдал борьбе с коммунистической властью, которая и убила его героев), и «Голоса» в некотором отношении, безусловно, — предельно внятное политическое высказывание. Не упуская из вида исторических и политических обстоятельств, он решительно выводит разговор за их пределы.
Своих героев он создает заново — живыми, в их сиюминутных — но охватывающих всю жизнь — чувствах. Говорит, вспоминает, чувствует от их лица. С первых же строк, без подготовки, без предварительных объяснений он не просто поражает захваченного врасплох читателя единственностью и огромностью утраченных жизней, — он помещает нас прямо в их сердцевину. И не сразу дает понять, что некоторые из говорящих — мертвы. Первый же из говорящих встречает нас не просто живым, но во всей полноте и остроте телесных чувств, буйного молодого воображения. Его окатывает морской волной. Ему холодно под ветром. Он вспоминает свое недавнее стремительное детство, он страстно захвачен своим разрастающимся во все стороны существованием:
Шквал. В холодной рубахе иду вдоль залива.
Кем был я? Песчинкой под лапой крачки
капитаном фрегата в фуражке от дяди Владека
сердцем стремительных ласточек из бумаги в клетку
экспертом по играм в ножик и Велогонке Мира
занозой в сердце моей бедной мамы
потому что вместо костела выбирал я дворовые матчи.
Не пересчитать всех магических воплощений.
Засыпая я чувствовал как у виска вращалась подушка
Земли а в голове разрезали космос стихавшие
звезды. Жизнь. Шестнадцать огромных лет.
И лишь примерно в середине стихотворения нас насторожит фраза:
В этот день моя жизнь продолжалась всего один час.
И лишь ближе к концу станет ясно, что это совсем не метафора.
Живые и мертвые говорят здесь на равных, с равной полнотой присутствия. Живые обращаются к мертвым и мертвые друг к другу — на равных. («…Это я / своим телом вскормила бесконечную череду беспомощных / дней. Знаю каждый из них убивал тебя снова и снова / сыночек», — говорит мать, умершая, вероятно, в 2009-м, сыну, убитому за тридцать девять лет до этого. Большей частью только из пометок под монологами мы узнаем, жив ли еще тот, чей голос теперь слышен, и если нет — когда, предположительно, оборвалась его земная жизнь. Польковский ничего не комментирует от себя, ограничиваясь короткими обозначениями статуса говорящих: «Застреленный?», «Мать?», «Отец?» — вот именно так, с вопросительными знаками. Потому ли, что все эти земные приметы держатся на его героях не очень прочно?
Интересно, что знак вопроса поэт ставит и после даты смерти каждого из тех, у кого эта дата есть, даже после той, что известна, казалось бы, точнее точного: того самого 1970-го, в котором их убили. «…ведь я не воскрес / мне все так же шестнадцать», — говорит рожденный в 1954 году. Но и у него, как и у всех, убитых тогда, после года смерти — знак вопроса.
Не потому ли, что поэт смотрит на них как бы глазами Того, для Кого нет мертвых? Подвергает сомнению сам факт смертности человека?
Юзеф Мария Рушар понимает это многоголосие в земных терминах сочувствия и помощи: «Помогая жертвам выразить их боль, — пишет он, — поэт воплотил идею солидарности: взял на себя чужое бремя». Формулировка прекрасная, тем более, что в ней есть отчетливая и наверняка сознательная отсылка к названию польского объединения независимых профсоюзов, которое сокрушило власть, убившую героев Польковского (кстати, членом студенческого комитета «Солидарности» автор был еще в свои университетские годы); открытым же текстом Рушар отсылает читателя к польскому религиозному контексту: к «Этике солидарности» священника Юзефа Тишнера, в которой тот объясняет солидарность «образами и словами, взятыми из Евангелия: “Носите бремена друг друга”». Но тут идет речь о солидарности с мертвыми — и, следовательно, есть основания и для более радикальной формулировки: давая своим героям говорить, поэт занимает позицию медиума, — максимально убирая себя самого. Все его герои безымянны, но он и сам не стал ставить своего имени на обложке книги, в каком-то смысле уступив авторство им.
(Рушар тоже употребляет слово «медиум», но лишь вскользь и как будто дистанцируясь от него — не очень решительно, но все-таки: «Дизайн [имеется в виду обложка польского издания, на которой нет имени автора. — О.Б.] красноречиво подсказывает: это говорят “другие”, а я лишь медиум, это “их” высказывания, а я лишь передаю <…> На авторских вечерах Польковский убеждал, что стихи эти “услышал”. Весьма романтическая концепция поэзии, которая сегодня, скорее, вызывает недоверие (все же поэзия — это “работа в языке”, как теперь говорят), но, нужно признать, она соответствует общей тенденции автора “Горького часа”».)
«Польковский, — пишет Рушар, — уничтожает историю» — «в пользу персональной экзистенции» (поясняя далее: уничтожает он «…как раз ту самую — “великую”, важную, политическую историю, которую так любят писать с большой буквы»: «ведь выступление рабочих надо рассматривать как важный этап в обретении социальной и национальной свободы», а «для героев, представленных в стихах, истории не существует — ни с большой буквы, ни с маленькой». Скорее, он создает собственный способ говорить об истории. И, если внимательнее всмотреться, можно заметить, что историю, созданные ею формы и обстоятельства герои Польковского — по обе стороны Леты — вполне замечают; просто они видят ее с изнанки, со стороны узелков и переплетенных, перепутанных нитей.
Рушар также говорит о цикле «Голоса», что тот, «в сущности, не имеет аналогов ни в польской, ни даже в мировой литературе». Один аналог мне на память все-таки приходит — и он русский. Это — «Стелы и надписи» Ольги Седаковой, цикл, в котором, почти бестелесными и бесстрастными уже голосами — все-таки они уже слишком давно в вечности (в отличие от говорящих у Польковского, еще полных чувственной памятью и болью) — говорят изображенные на античных надгробьях, — тоже в своем роде живые, хотя и немного иначе, чем те, кто слышит их, будучи пока по эту сторону Леты; а живые разговаривают с ними. У Седаковой, правда, между ними иногда получаются диалоги (герои Польковского, как ни взывают к своим собеседникам, — остаются без ответа), но во всяком случае говорят они в этих диалогах по-разному — и о разном: земные — о земных заботах, мертвые — о том, что видится им сверхчеловеческим зрением.
— Вот, ты звал, я пришел.
Здравствуй, отец, у нас перестроили спальни.
Мама скучает. — Сын мой, поздний, единственный, слушай,
я говорю на прощанье: всегда соблюдай благородство,
это лучшее дело живущих…
— Мама велела сказать…
— Будешь ты счастлив.
— Когда?
— Всегда.
— Это горько.
— Что поделаешь,
так нам положено.
Кстати, ведь и «Голоса» Польковского, как точно заметил автор послесловия, тоже укоренены в античной традиции, в греческой трагедии: «…в смысле поэтической традиции, — говорит Рушар, — он выступил как хор Антигон. “Голоса” — это Антигона, расщепленная на мать, сестру, невесту, жену, брата, отца, сына…». Упоминает он и античный жанр эпитафии, к которому — в точности как стихотворения «Стел и надписей» — восходят эти монологи.
Если всмотреться, у живых и у мертвых в книге Польковского отчасти разное зрение. Земная жизнь говорящим оттуда видится несколько неясно. Вот шестнадцатилетний мальчик, убитый в 1970-м и потомства явно не оставивший, оглядываясь на свое земное существование, вспоминая, как, будучи во плоти, встречался «с Доротой дочерью сварщика / Военно-морской верфи и Афродиты Холодных Морей», видит внутренним взором нечто, для живущих странное:
Так стал я отцом но хорошим ли право не знаю
детей не припомню а может боюсь вспоминать
их льняные дерзкие лапки и слова будто кожа мира.
Он видит нерождённых, еще-не-людей, людьми так и не ставших?
Вот другой, тоже названный «Застреленным», восстанавливает в своей памяти простое нарезание его любимой женщиной бутербродов — и оно предстает ему в космических образах:
Прозрачными руками ты мне делала бутерброды
Вонзала нож вслепую в неподвижное море.
Ты мне делала бутерброды земной шар разрезала
на ровные аккуратные краюшки.
То есть это не только о страдании, утрате и невозможности — это существенно шире и сложнее.
Я страстно хотел чтобы он записал навечно слова
тех кто смерть пережил
как перед зарей побудку и холодную наготу света
на ажурной стали портовых кранов и короткой ржавой волне
как счастье затопленное по самые берега
во времени которое сбылось до конца,
— говорит один из убитых. Он говорит о ветре, но именно это и делает Польковский. Он выполняет, помимо прочего, и таинственную работу понимания, угадывания того, как может быть устроено сознание после смерти, если оно ее каким-то образом переживает. И тут мне приходит на ум еще один аналог, тоже почти русский, — написанный на русском языке роман белорусской писательницы Татьяны Замировской «Смерти.net» (кстати: там тоже монолог от первого лица, только размером во много прозаических страниц. Ну, между прочим, внутренний объем маленького цикла Польковского — тоже вполне на огромный роман: каждая их этих историй может быть развернута как одна из его сюжетных линий. Кстати же: Польковский, помимо всего прочего, еще и романист и не мог этого не видеть. Но понятно и то, почему он выбрал для своего высказывания поэтическую форму: поэзия, обладая огромной внутренней спрессованностью, действуя в обход вымысла с его условностями, — воздействует существенно сильнее). Аналогия может показаться натянутой до дерзости, чуть ли не до грубости: роман Замировской — фантастика (огрубленно говоря; он вообще сложный, тонкий и многообразный) о цифровом бессмертии, о сознании и взаимодействии с живыми тех, кто такое бессмертие обрел; и он далеко не так трагичен, как цикл Польковского; даже, напротив того, скорее утешителен. Но некоторое родство задач несомненно: представить себе, дать читателю пережить изнутри мировосприятие тех, кто был человеком, помнит себя человеком и оказался вслед за тем в ином состоянии — тоже человеческом, только с другими закономерностями, возможностями и невозможностями. Что и как они помнят и вспоминают из прожитого на земле? Как видят, в какой мере понимают тех, кто остался? Что они при этом чувствуют (ведь чувствуют же!)? Как мыслят (в том, что мыслят, — никаких сомнений)? Как выговаривают свои чувства и мысли? Не очень поворачивается язык говорить в связи с пронзительными текстами Польковского об исследовательских задачах, но ведь это и они тоже. «С чисто технической стороны, — говорит Рушар, — фиксация небытия трудна в наибольшей степени…». Эту, труднейшую, и техническую и психологическую задачу поэт решал — и решил.
Так что «работа в языке» здесь присутствует в полной мере.
Вообще в этой книге мне очень не хватило подробного рассказа о самом Яне Польковском, о его жизни, личности, мировоззрении, ценностях, о его восприятии в России, если таковое существует. Понятно, что поэзия и может, и должна говорить сама за себя, и она, как мы уже поняли, именно это здесь и делает, — говорит многими голосами, отчетливо слышимыми и понятными даже в отрыве от контекста. Вообще, о нем — одной из ведущих фигур современной польской словесности — по-русски уже кое-что рассказано: два года назад в «Балтрусе», в серии «Лирика и метафизика» выходил — открывая эту серию — его сборник «Беседы с Ружевичем», сопровождаемый предисловием и послесловием того же Рушара; а кроме того, в июньском номере «Иностранной литературы» за 2021 год публиковались его стихи в переводах Владимира Штокмана с небольшим предисловием Игоря Белова. Оттуда читающие по-русски знают, что Польковский — не просто большой польский поэт, но и «одна из деятельных и бескомпромиссных фигур» сопротивления коммунистической власти, «чей литературный и общественный вклад в польские метаморфозы последнего времени трудно переоценить» (Рушар); активный участник подпольного издательского движения, ни разу не «запятнавший» себя публикациями в подцензурных изданиях социалистического времени; что он двадцать лет не писал стихов — но, как сказал Игорь Белов, «молчание Польковского в каком-то смысле тоже было поэзией», а за «Голоса» — написанные спустя три года после выхода из молчания «получил одну из самых престижных польских литературных наград — поэтическую премию “Орфей” имени Константы Ильдефонса Галчинского»; а его русский переводчик Владимир Штокман, к сожалению, умерший в прошлом году, слышал в его стихах «дуновение “вечного ветра”».
Во всяком случае, издатели сделали сильный ход, поместив поясняющую статью Рушара не перед «Голосами», а после них, когда читатель, беззащитный в своем непонимании, неполном понимании происходящего, уже всё пережил. Одним только этим, без всяких дополнительных объяснений, они прямо указывают на то, что главный смысл сказанного — не политический, не социальный, не исторический, не психологический даже (хотя все это тут есть), а по меньшей мере — этический, по большому счету — метафизический: драгоценная, хрупкая единственность человеческой жизни.