10.02.2022

Польская литература онлайн №6 / Венок полегшим. Один давний московский вечер

В эти дни, в эти первые недели после кончины Милоша (пишу в сентябре) естественно начать статью с цитаты из него — правда, так оно и было задумано, когда поэт еще был жив. Его смерть заставила отложить статью о «двадцатилетних варшавских поэтах», которую я первоначально хотела отдать в номер, посвященный 60-летию Варшавского восстания и оказавшийся наполовину посвященным памяти Милоша — очевидца восстания. Теперь она выходит уже и после годовщины подписанной повстанческим командованием капитуляции... Выходит в ноябре — том месяце, где у католиков день Поминовения Усопших (а у нас — Дмитриевская родительская суббота, тоже поминовение усопших).  

За капитуляцией Варшавского восстания, как известно, последовали несколько месяцев систематического разрушения столицы непокорной страны. С детства мне запомнились кадры из фильма «Непокоренный город»: немцы с огнеметами, движущиеся от дома к дому (теперь разрушение Варшавы вы можете увидеть в «Пианисте» Полянского)... А позже — смешная и горькая карикатура Збигнева Ленгрена: один уцелевший дом в пролете двух рядов руин — и послевоенный чиновник, указывающий на него со словами: «Вот здесь мы проложим улицу!»

...Но начнем все-таки с Милоша:  

В наш век есть то, чего не увидали  

Двадцатилетние варшавские поэты, —  

То, что идеям сдастся, не Давидам  

С пращою. (...)    

Стояла раненая Богоматерь  

Над желтым полем и венком полегших. 

  

Те юноши растерянно касались  

Стола и стула утром, словно в ливень  

Нетронутый находишь одуванчик.  

Для них дробились в радугу предметы,  

Размытые, как в отошедшем прошлом.  

Возможность славы, мудрости, покоя  

Они своей молитвой отвергали.  

Все их стихи — о мужестве молебен:  

«Когда мы будем изгнаны из жизни,  

Наш дом златой, в постель из малахита  

Ты на ночь нас — на вечную — прими».  

И ни один герой у древних греков  

Не шел на битву так лишен надежды,  

Воображая свой бесцветный череп,  

Откинутый ботинком равнодушным.  

Поляком или немцем был Коперник?  

У памятника пал с венком Боярский.  

Должна быть жертва чистой и бесцельной.  

Тшебинский, этот новый польский Ницше,  

Шел на расстрел со ртом, залитым гипсом,  

Запомнил стену, медленные тучи.  

Секунду глядя черными глазами.  

Бачинский пал ничком, лицом к винтовке.  

Восстание спугнуло голубей.  

Строинский, Гайцы были взнесены  

В багрянец неба на щите разрыва.  

 

                           («Поэтический трактат»)  

Об этих юношах, «двадцатилетних варшавских поэтах», «Давидах с пращою», рассказывала я в Москве году в 73-74-м нескольким десяткам старшеклассников из 2-й математической школы. Знаменитой школы, где еще незадолго до того, до своей вынужденной эмиграции, преподавал мой друг Анатолий Якобсон и куда меня позвали рассказать — как было сказано, о чем я захочу. Например, об Ахматовой. Звал меня туда человек отчаянный, учитель математики и будущий политзэк Валерий Сендеров. Не будучи такой отчаянной, я решила, что выступление об Ахматовой, с чтением отрывков из ненапечатанного в СССР «Реквиема» и ненапечатанного же эпилога «Поэмы без героя» — а иначе не стоило и разговор заводить, — может оказаться опасным для школы: оттуда уже и так выметали былой либерализм. (Это было после того, как там разогнали половину учителей, и в «Хронике текущих событий» появилась заметка «Конец Второй школы».) И стала готовить «своих поляков»: по крайней мере, тема мало кому в те времена в нашей стране известная, да еще, как я надеялась, интересная ребятам, которым было всего на несколько лет поменьше, чем героям моего повествования. Тут мне позвонили и сказали, что, пожалуй, лучше все-таки провести эту встречу не в школе, а дома у учительницы литературы. И то верно: мое имя тоже могло произвести на школьное начальство, мягко говоря, неблагоприятное впечатление. То, что я рассказала в тот вечер школьникам в, как мне помнится, полуподвальной квартире неподалеку от Зубовской (и от печальной памяти Института Сербского), где входящих встречала большая фотография Солженицына на стене, сжато изложено в моем комментарии к переводу «Поэтического трактата» (1959, перевод — 1982): «В 1943 г. Третий Рейх торжественно праздновал 400-летие со дня рождения „великого немецкого ученого” Николая Коперника. В знак протеста молодые поэты из группы „Искусство и нация” решили возложить венок к памятнику Коперника. Памятник охранялся — именно во избежание манифестаций польского патриотизма. Венок возложил Вацлав Боярский, Здислав Строинский делал фотографии, Тадеуш Гайцы с пистолетом прикрывал акцию. Уходя от погони, Боярский наткнулся на патруль и был смертельно ранен — он умер в тюремной больнице. Арестованный Строинский успел уничтожить пленку, а затем и доказать, что он, провинциал, в Варшаве оказался случайно и ни к чему отношения не имеет. Освобожденный через несколько месяцев после ареста, он погиб в 1944 г. во время Варшавского восстания в один день с Гайцы. Анджей Тшебинский, поэт, прозаик и драматург, был в первую очередь теоретиком этой группы, патриотизм которой доходил до великопольского шовинизма и имперской идеологии и приводил к проповеди утилитарного искусства. В 1943 г. Тшебинский попал в облаву и был расстрелян в развалинах варшавского гетто. Чтобы расстреливаемые не могли кричать, им заливали рты гипсом. 

Кшиштоф Камиль Бачинский (не примыкавший к группе „Искусство и нация”, но так же, как и вышеназванные поэты, боец Армии Крайовой) был, несомненно, самым многообещавшим поэтом этого поколения. После смерти его сравнивали с Юлиушем Словацким. Все эти поэты погибли в возрасте 22-23 лет. Милош во время оккупации хорошо знал всю эту молодежь, составлявшую, как и он, часть подпольной культурной жизни Варшавы. (Многие страницы дневника Тшебинского посвящены полемике с Милошем: идейное несогласие борется с восхищением.) В 1958 г. Милош написал стихотворение „Баллада”...» — далее в комментарии следовали отрывки из стихотворения, которое я теперь перевела целиком — см. «Новую Польшу», 2004, №9.  

Но тут, наверное, надо объяснить, как и почему, собственно, пришла я к этой теме — не с потолка же я ее взяла, заменяя ею рассказ об Ахматовой.  

В конце 1950-х — первой половине 1960-х польский язык для многих моих ровесников стал прежде всего «окном в Европу»: по-польски читали еще не изданных по-русски Кафку, Фолкнера и других европейских и американских писателей (в СССР, правда, Кафка был уже издан, но, увы, только по-эстонски). Я же почти сразу, едва научась — да и не научась еще, а научаясь — толком читать, погрузилась в польскую литературу и новейшую историю. (Конечно, нужно сделать оговорку: все, что я читала, прошло двойную цензуру: сначала издательскую в ПНР, затем — советскую при закупке товара в магазин книг стран народной демократии — он еще не назывался «Дружба». Но последняя все-таки частично полагалась на то, что прямой антисоветчины польские цензоры не пропустят (они и не пропускали), а издательская цензура в ПНР все же была несравнима с советской. Шли 60‑е годы, и если о Катыни в Польше ничего нельзя было публиковать, то о Варшавском восстании 1944 г. — уже можно.)  

Думаю, отчасти влияло польское же кино: «Канал», который мне случайно удалось увидеть во время фестиваля молодежи в 57‑м году, «Покушение», да и первые польские послевоенные фильмы, почему-то не получавшиеся вполне по-советски соцреалистическими: вышеупомянутый «Непокоренный город», «Последний этап», «Запрещенные песенки»... Из фильмов конца 50-х «Настоящий конец большой войны» вышел в советском прокате под идиотским названием «Этого забыть нельзя», и никто на него не шел — не пошла и я (посмотрела много лет спустя). А название фильма знала — из польских журналов, так же, как знала по кадрам в этих журналах «Пепел и алмаз», вышедший у нас только в 1965-м, через год после того, как я прочитала роман Анджеевского, на котором окончательно научилась читать по-польски, и за год до того, как этот роман наконец вышел в русском переводе. Дата появления романа по-польски — 1946, дата выхода фильма в Польше — 1958.  

Роман — как я поняла куда позже, во многом лживый — показывал историческую обреченность главного героя, бойца Армии Крайовой, с приходом «народной власти» уходящего в вооруженное подполье. Картина — вышедшая тогда, когда АК перестали называть «шутом гороховым реакции», когда отсидевшие аковцы вернулись из тюрем, а в полусвободной оттепельной прессе встал вопрос о пересмотре роли АК и оценки Варшавского восстания, — смещала акценты: герой был обречен, да, но это была трагедия, и все чувства зрителя — советского зрителя середины 60-х — были на его стороне. Когда Мачек, молодой Збигнев Цыбульский, в финале фильма шел, точнее волочился, зажимая смертельную рану в живот, последними силами цепляясь за жизнь, за чье-то белье на веревке, оставляя на нем кровавые пятна, я корчилась, сама хваталась за живот, как будто была ранена вместе с ним. А Мачек был ровесником «двадцатилетних варшавских поэтов», бойцом АК, как они, только их трагический конец наступил раньше, и им не пришлось разбираться с послевоенной действительностью. 

Одного из этих поэтов, как раз выжившего — и по-своему трагически погибшего в разборках с послевоенной действительностью, — не упомянутого Милошем в «Поэтическом трактате» (зато язвительно проанализированного в «Порабощенном уме»), я уже знала — сначала прозу, потом стихи. Тадеуш Боровский написал об Освенциме, как позже Шаламов о Колыме. То есть как никто другой. (Да только Боровского я прочла раньше, чем Шаламова.) Но Освенцим, куда он попал умышленно, вслед за арестованной невестой, спас его от гибели в Варшавском восстании. И о нем я тоже говорила в тот московский вечер, примеряя его судьбу на погибших поэтов, размышляя о том, что было бы с ними...  

Но я еще не кончила о том, почему я так прикипела к этому периоду новейшей польской истории. Тут было острое — куда острее, чем в отношении более далекого прошлого, разделов, восстаний, — чувство личной исторической вины. Пусть не говорят мне, что исторической, национальной вины не существует, а существует лишь ответственность каждого за то, что он сделал или не сделал. Я отвечу, что никто не может возлагать историческую вину на отдельного человека, но если уж отдельный человек ее испытывает, сам берет ее на себя, то это его эмоции и его право. Мое право. Потому-то я написала уже в 70-е: «Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом». Варшаву — в 44-м, Прагу — в 68-м.  

Но не только 44-й. Одно из моих первых детских воспоминаний: 1940 год, я уже научилась читать и читаю в газете крупный заголовок «Первая годовщина освободительного похода Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию». В свои четыре года я, конечно, и не сомневалась, что это был «освободительный поход». К 60-м годам я уж точно знала, что это не так, хотя об этом не говорилось ни в каких книгах, которые я читала. Правда, протокола к «пакту Молотова— Риббентропа» мы тогда еще не знали: в самиздате он появился в 1968 году. Но что Советский Союз напал на Польшу, сражавшуюся на западе с Германией, было ясно и без этого.  

Знала я и про Катынь. Темно, смутно — но, как позже верно сказала одна моя знакомая (М.В. Розанова), чтобы убедиться в советской вине, достаточно было прочитать заключение советской комиссии, возлагавшей вину на немцев.  

Ни в 1939-м, ни в 1940-м (год катынских расстрелов), ни в 1944-м я, конечно, не могла нести ответственность за совершённое руками «партии и правительства», но чувство вины — не предмет судебного рассмотрения, оно не просит вещественных доказательств, оно возникает (или не возникает)Позволю себе привести отрывок из письма Бориса Дубина, присланного из Москвы в ответ на просьбу просмотреть эту статью: «Кстати, о памяти и вине: в нашем недавнем социологическом опросе (сентябрь 2004 г.) был вопрос о сентябре 1939 г., так вот 60% наших соотечественников вообще ничего не знали об этой дате, и только 16% смогли идентифицировать ее правильно. 60-летие Варшавского восстания прошло в России совершенно глухо, а о 20‑й годовщине гибели отца Попелушко вообще, кажется, никто не вспомнил...». [1]. Вот, может быть, главный корень того, откуда взялась «моя Польша» и мой пристальный интерес к АК и Варшавскому восстанию.  

И еще один отклик на статью до ее публикации, от Нины Горлановой из Перми: «В мае этого года я ездила на съезд Союза российских писателей в Смоленск, и мы были в Катыни. Все там неостановимо плакали, жалея поляков и своих тоже (свои-то и не все похоронены). Мы раньше про Катынь знали, конечно. И про то, как наша страна предала Варшавское восстание в 44-м году».  

На том московском вечере я ставила ребятам пластинки. Две. Одна из них — Эвы Демарчик. Она пела песни композитора Зигмунта Конечного на стихи польских поэтов — тот редкий случай, когда я не побоюсь сказать «пела поэзию». Среди исполняемого были «Дожди» на стихотворение Кшиштофа Камиля Бачинского и еще одна песня, называвшаяся «Стихи Бачинского» — монтаж фрагментов из нескольких стихотворенийТри стихотворения, фрагменты которых смонтированы в «Стихах Бачинского», публикуются в этом номере: «Золотой с прожилком белым...», «Из лесу» и «Когда, под ладонью брезжа, земля встает за ветрами...». [2]. Обе меня заворожили. Я следила за «Дождями» по тексту, выискивала строки и строфы, использованные в «Стихах Бачинского». Впервые я начала не только глазами читать, но и действительно воспринимать иноязычную поэзию. Я ставила пластинку своим друзьям — и их тоже потрясал ее голос, ее интонация, — и пыталась пересказывать, о чем она поет.  

Я стала искать все, что можно прочитать о Бачинском, о его времени, его поколении. Знаменитыми стали слова одного известного критика (Станислава Пигоня), сказанные другому (Казимежу Выке) при известии, что Бачинский вступил в штурмовые группы АК: «Что ж, мы принадлежим к народу, судьба которого стрелять по врагу бриллиантами». Сравнивая после войны Бачинского со Словацким, отмечали, что если бы Словацкий погиб, как Бачинский, в 23 года, то от него не осталось бы такого наследия. О Кшиштофе Камиле (второе имя родители дали ему в честь Норвида, автора стихов о «пепле и алмазе») можно не иронически сказать, что он и жить торопился, и чувствовать спешил. Разглядывая фотографии, я попросту влюбилась и в Бачинского, и в его такую же юную жену Барбару— тоже погибшую в Варшавском восстании: она была смертельно ранена 26 августа и умерла 1 сентября — с подпольно изданным сборником стихов мужа в руках. Сам Бачинский погиб 4 августа.  

Надо сказать, что о Бачинском, как показали мои розыски (но это, пожалуй, было уже как раз когда я готовилась к своему выступлению перед школьниками), писали и в СССР. Одна статья о нем называлась «Солдат, поэт времени бурь». У Бачинского есть строка о себе: «Солдат, поэт, времени пыль», — советский славяновед, умышленно или неумышленно, перепутал «burz» (бурь) и «kurz» (пыль, прах), а чтоб было понятней, переставил запятую. Между тем эта олицетворенная в поэте «пыль времени», возвращающаяся у Бачинского и как «куж», и как «пыл» (притом на рифмах — он вообще, что странно и трудно для польской поэзии, любил мужские рифмы), стоит нашей «лагерной пыли».  

«Дожди» в своем переводеВ печатающихся в этом номере стихах К.К. Бачинского «Дожди» приводятся в переводе Анатолия Гелескула. Мой перевод, вошедший в мою книгу «Три тетради стихотворений» (тетрадь «Дожди, и засуха, и новые дожди» — кстати та же, в которую вошло стихотворение «Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом...»), с тех пор неоднократно публиковался (это вообще единственный перевод, который я включила в книги своих стихов). [3] я тогда читала школьникам — прямо под голос ДемарчикВ №4 ПЛ стихотворение «Дожди» представлено в двух переводах: Натальи Горбаневской и Анатолия Гелескула (примеч. ред.).[4]. Но я крутила им не только Демарчик. Я принесла еще пластинку с записью спектакля варшавского Классического театра «Не приду к тебе сегодня», монтажа песен времен войны, который я видела в 69‑м в Москве на сцене Малого театра. Знающие люди потом говорили мне: «Это же мочаровцы!..» (польские национал-коммунисты, названные так по имени члена политбюро ЦК ПОРП, министра внутренних дел Мечислава Мочара, одного из организаторов и вдохновителей подавления студенческих волнений 1968 года и последовавшей за этим антисемитской и антиинтеллигентской кампании). Но московский зал видел и слышал только одно: вот они, поляки, угнетенные, но не задавленные, не побежденные. Да, конечно, в спектакле (когда что-то об этом знаешь) больше были слышны песни малочисленной Гвардии и Армии Людовой, организованной коммунистами, но где-то вдали, краешком раздавались и «Алые маки на Монте-Кассино» (уже знакомые советским зрителям по кинофильму «Как быть любимой»), в полную силу звучал аковский «Марш Мокотова» — гимн Варшавского восстания, и залихватски разливалась песня ударных батальонов «О Наталья» Вацлава Боярского. Она была посвящена невесте Боярского Халине — «Наталье» по подпольному псевдониму. Боярский, как Мачек в «Пепле и алмазе», был смертельно ранен в живот (25 мая 1943) — они обвенчались в больнице, жена оставалась возле него до самой смерти, до 5 июня. Они были еще моложе, чем Кшиштоф и Барбара. Халина Боярская после восстания осталась в живых.  

«Я должен тебе показать свою последнюю песню, — сказал он мне перед самым отъездом на лечение в Закопане, — такую слегка шутливую. О Наталье».  

Так приводит слова Боярского Анджей Тшебинский в статье «Воспоминание о друге». Потом друг вернулся из Закопане с готовой песней на свою же мелодию.  

«Наступал вечер. Мы везли на рикше какой-то груз нелегальной литературы. Асфальт и горящие высоко, под небосводом, фонари. Он рассказывал про Закопане. Вдруг вспомнил. „Есть, — крикнул он, — могу ее тебе спеть целиком”. Речь шла, разумеется, о „Наталье”. Он пел вполголоса. Асфальт и фонари высоко под небом. И нелегальщина — неизвестно зачем во всем этом».  

Были в том спектакле, который я увидела в 69‑м году (а пластинку купила уже после 72-го, после своего освобождения) и песни на стихи Гайцы и ТшебинскогоПесню Тшебинского «Поход ударной группы» я сейчас, работая над статьей, перевела. Она далека от его собственных опытов в лирических стихах (включающих обычные стихи и стихотворения в прозе), но, может быть, отвечает его призыву заменить «поэзию слова» «поэзией действия». [5]. Тадеуш Гайцы не оставил такого богатого и зрелого наследия, как Бачинский (да и был годом младше), но в его последних стихах — уже не только обещание.  

Когда цветут сирени — ты принеси сирень,  

Но не мешай уйти мне в прекрасный майский день.  

Ты приросла мне к сердцу, приклад к руке прирос,  

И я тебя с винтовкой навек в поход понес.  

 

Припев:  

Поход ударной группы и мой (и мой, и мой).  

Так в солнечное утро мы песню запоем.  

Землей славянской мягкой легко идти на бой —  

Империя возникнет, когда мы кровь прольем! 

  

А если будет лето — дай колос мне златой,  

Как ты, согретый солнцем, горячий, налитой, —  

И хоть бы не вернулся к тебе я цел и жив,  

Я нес в твоих колосьях славянских запах жнив.  

 

Припев. 

 

 А если будет осень, калины мне нарви,  

Но не целуй, родная, обратно не зови.  

Ты приросла мне к сердцу, приклад к руке прирос,  

И я тебя с винтовкой навек в поход понес.  

 

Припев.  

 

Несу я на границу сирень, калину, рожь —  

Из них граница будет — любовь несем, не кровь,  

Граница из любови на дне солдатских душ,  

Край родины ложится, где в горле сводит дух.  

 

Припев.  

В спектакле эта песня звучала (и звучит на пластинке) не совсем так. Вместо «А если будут сирени...» первой строки песня начинается — и называется — словами «А если будет весна...» (оба перевода здесь дословные). Вполне возможно, что это фольклорный вариант, где «восстановлен» полный параллелизм зачина трех первых куплетов. Естественно, не звучал и припев в его «имперском» виде, но не исключаю, что и в фольклоре этот сугубо идеологический и ненужный (даже неясный) рядовому партизану элемент пропал.  

Гайцы и Строинский, по последним данным, погибли не в один день (как раньше думали): Строинский — 16 августа, Гайцы — 21-го или 22-го.  

Гайцы стал редактором подпольного журнала «Искусство и нация», органа их «Культурного движения», после расстрела Анджея Тшебинского (который в свою очередь заступил на этот пост после гибели Вацлава Боярского). От Тшебинского после его страшной смерти с загипсованным ртом — он погиб, как и Боярский, в возрасте 21 года — остались стихи, пьеса, неоконченный роман, статьи, дневник. Тшебинскому — другу и политическому противнику — посвятил свой рассказ «Портрет друга» Тадеуш Боровский.  

Так вот, что было бы с ними, останься они в живых? Может быть, неслучайно в спектакле, как‑то связанном с «мочаровцами» (по-нынешнему говоря, «красно-коричневыми»), нашлось место мальчикам из «Искусства и нации». Некоторые их ровесники и единомышленники вполне вписались в «послевоенную действительность» (но я не знаю, легко ли, сразу ли и после каких испытаний, и поэтому не стану называть имен). Многие из них своей карьерой были обязаны Болеславу ПясецкомуБолеслав Пясецкий до войны возглавлял почти нацистскую партию «ОНР-Фаланга», во время войны возглавил на посту «коменданта» (см. упоминание в публикуемых фрагментах дневника Тшебинского) того же духа вооруженную «Конфедерацию нации», под эгидой которой находилось и «Искусство нации». В конце войны Пясецкий был арестован, но после беседы с генералом МГБ Серовым освобожден и занялся расколом среди польских католиков. Созданная им организация «Пакс» и одноименное издательство давали широкие возможности приручать людей, которых в прошлом нельзя было заподозрить в симпатиях к коммунизму. [6]. Один из них в 68‑м году, в самое погромное время, выдвинулся на ведущее место в Союзе польских писателей, но ему же, его книге об этом поколении, вышедшей еще в 1963 г., я обязана сведениями о молодых поэтах.  

«Культурный империализм», который проповедовал Тшебинский, после войны входил в неплохую смычку с имперской идеологией соцлагеря, но у кого-то его мог пересилить польский патриотизм, и тогда юноши могли уйти «в лес», воевать, выйти по объявленной для подполья лживой амнистии — и попасть в тюрьму, или не выйти — и быть застреленными в бою или расстрелянными в застенке. Мы никогда не узнаем, что случилось бы с каждым из них, но не воображать себе эти страшные дилеммы судьбы я не могу. В войну все было проще: выбор был один.  

А что было бы с Бачинским?  

Об этом, оказывается, думала не я одна. В 1980 г. Вислава Шимборская написала стихотворение «Средь бела дня». Привожу его в своем переводе:  

В дом творчества в горы ездил бы он,  

к обеду в столовую спускался бы,  

на четыре ели с ветки на ветку,  

не отрясая с них свежего снега,  

из-за столика у окна поглядывал бы. 

  

С бородкой, подстриженной коротко,  

лысоватый, в очках и с проседью,  

с огрубевшими, усталыми чертами лица,  

с бородавкой на щеке и морщинистым лбом,  

словно ангельский мрамор облепила глина —  

а когда так случилось, и сам бы не знал,  

потому что не махом, а по чуточке  

повышают цену тем, кто раньше не умер,  

и он тоже эту цену платил бы.  

О мочке уха, задетой осколком  

— когда на мгновенье голова отклонилась, —  

«чертовски повезло», говорил бы он.  

Дожидаясь бульона с макаронами,  

газету с сегодняшней датой читал бы он,  

большие заголовки, маленькие объявления,  

или по скатерти барабанил пальцами,  

а ладони были бы давно немолодые,  

с растресканной кожей и толстыми венами.  

 

Иногда от порога кто-то позвал бы:  

«Пан Бачинский, вас к телефону!» —  

и ничего тут не было бы странного,  

что это он, и что он встает, одергивая свитер,  

и не спеша направляется к двери.  

 

Разговоров при виде этого не прерывали бы,  

Замерши и затаив дыханье, не застывали бы,  

потому что это обычное событие — а жаль, а жаль —  

так обычным событием и считали бы. 

Да, так и считали бы. Но «обычного события» не произошло, «чертовского везения» не было. И все мои спекуляции — на пустом месте. И все-таки думаю, что в партийные писатели он бы не попал: националистом, тем более шовинистом, он никогда не был, и идти в партию, чтобы «замаливать грехи», не было бы нужды; не был он, выросши в семье польского социалиста, и слишком левым, чтобы кинуться в объятия новой идеологии. Судьба Милоша? Сначала почет выжившему крупному поэту (вплоть до дипломатического поста), потом эмиграция? Судьба Херберта? Отказ печататься в прокоммунистических изданиях и первый сборник стихов в 56‑м году? Или, как у Шимборской, тихая жизнь, с изредка выходящими книгами — может быть, с траурным панегириком Сталину, как то случилось со многими уважаемыми поэтами? А потом, в более или менее вегетарианские времена, — дом творчества в горах, в том самом Закопане, откуда Вацлав Боярский привез свою песню о Наталье? Все варианты возможны — и все, увы, невероятны.  

Остается эпитафия всем погибшим — написанная тем, кто погиб позже, не вместе с ними и не от вражеской, а от своей руки. Написанное в Варшаве, в 1942-м, еще до Освенцима, стихотворение Тадеуша Боровского «Песня» (перевод Леона Тоома, опубликован в: Современная польская поэзия. М., «Прогресс», 1971):  

Оглохли звезды в небесах —  

Язык сраженья им неведом.  

Ты вспомнишь о своих рабах —  

О нас, грядущая победа?  

 

Железный лязг среди степей  

И топот ног, а мы все старше.  

Ревет голодный Колизей,  

Илотов чествуя на марше.  

 

Знамена вражьи, братский зов,  

И песня париев, и вера,  

Фальшивый грош, кривая мера,  

Качанье вечное весов.  

 

Но остается прочность плеч:  

Не зря, не зря мы топчем камни,  

Не зря в бою сжимаем меч  

Окровавленными руками.  

 

Не зря — опять навылет грудь  

И смерть с недвижными глазами:  

Илот опять выходит в путь,  

Пока торгаш гремит весами.  

 

Как труп на поле боевом,  

Лиловы небеса в потемках.  

Что мы оставим? Ржавый лом  

И смех язвительный потомков 

Автор благодарит Бориса Дубина и секретаря редакции «Новой Польши» Элизу Вольскую за помощь в розысках перевода стихотворения Т. Боровского и оригинала стихотворения В. Шимборской. А также Александра Бондарева, который просмотрел первый, невероятно разбухший вариант статьи, посоветовал, что и как сократить, где и что поправить, и напомнил о стихотворении Боровского. 

 

Статья опубликована в журнале «Новая Польша» 2004. №11

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Горбаневская Н. Венок полегшим. Один давний московский вечер // Польская литература онлайн. 2022. № 6

Примечания

    Смотри также:

    Loading...