24.02.2024

Легенда Татр. Часть первая: Марина из Грубого (2)

Подошли к замку.

В обширной прихожей, выходившей в сад, стояли воевода Гербурт, княгиня Корецкая, Сенявский и его друг и придворный Михал Гоздава Сульницкий, человек необычайной силы, первый рубака в Малопольше, с лицом надменным и суровым. У него не было ни гроша, и он жил милостями Сенявского. Он и воспитывался вместе с ним в качестве не то слуги, не то товарища.

Оба они были разодеты в пух и прах. Наряд Сенявского поражал своей роскошью.

На нем был синий бархатный кунтуш с бриллиантовыми пуговицами, из которых каждая стоила целого еврейского городка, под кунтушом — жупан из голубого атласа с поясом изумительной работы: он так переливался при свете зажженных уже канделябр, что казалось, будто Сенявский опоясался радугой. Ко всему этому — пунцовые шаровары и сапоги из блестящего желтого сафьяна на золотых каблуках. На боку — знаменитая фамильная сабля Сенявских в золотых ножнах; на рукоять ее был надет соболий чехол, украшенный хохолком белой цапли, с пряжкой из рубинов, смарагдов, алмазов, сапфиров и желтых топазов. Левая рука, сломанная медведем, висела на черной перевязи.

Сульницкий, хотя он был только придворным, сверкал почти таким же изобилием золота и драгоценных камней, — чтобы люди видели, как богат его господин, который не только сам может наряжаться, как королевич, но и придворного своего может одеть роскошнее иного вельможи.

Сульницкий только что закончил свою декларацию, от имени Сенявского прося руки Беаты, когда вошла она сама вместе с Косткой. Услышав последние слова его речи и догадавшись по ним и по всему окружающему, в чем дело, Беата обратилась прямо к Сенявскому и, любезно склонив голову, сказала:

— Великая честь для меня в том, что, как я догадываюсь, потомок столь знаменитых предков и сам не менее знаменитый рыцарь, которого назвать своим мужем почли бы за честь самые знатные панны Польши, пожелал избрать меня. Мне, право, очень жаль, что чувства его в настоящую минуту не находят во мне отклика.

— Почему? — спросила княгиня Корецкая.

— Потому что сердце свое я уже отдала другому.

Радостью озарилось лицо воеводы, но Сенявский при этих словах Беаты подбоченился, и в глазах его сверкнул огонь.

— Кому же это, если можно узнать? — спросила княгиня Корецкая.

— Пану Александру Костке, стоящему перед вами, — ответила Беата.

Прежде чем кто-нибудь отозвался, поспешил заговорить воевода.

— Умею и я ценить, — сказал он, — ту честь, которую пан Сенявский оказывает моему дому. Нет, кажется, во всей Речи Посполитой такого знатного рода, с которым Гербурты не состояли бы в родстве. Сам пан Сенявский по матери происходит от Гербуртов. Мы, Гербурты, обладаем правами на чешскую корону, а в семьях наших жен были булавы, канцлерские печати и епископские митры. Однако же с родом, который по милости Божьей удостоился величайшей чести на земле — дать миру святого, Господь до сей поры не привел нам породниться. И так как достаточно у нас богатств и почестей, то я почитаю за явное свидетельство Божьего милосердия то, что с нашей кровью смешается кровь, которая текла в жилах святого.

Тут Сенявский высоко поднял голову и ответил:

— Больше мне здесь нечего делать, раз меня равно отвергает сердце дочери и воля отца. Однако панна Беата слишком мила моему сердцу, слишком глубоко чту я вельможного пана воеводу и слишком глубоко уважаю славный род Гербуртов, чтобы промолчать о том, что мне известно. Но так как даже и в правом деле, в деле чести не унизятся уста Сенявского до доноса, то прочитай-ка, Сульницкий, письмо, которым на запрос твой ответил каштелян Януш Костка из Дембин.

Костка вздрогнул, ужаленный недобрым предчувствием, а Сульницкий, вынув из-за пазухи большой лист бумаги, начал читать:

— «Вельможному пану Михалу Сульницкому, приближенному воеводича Сенявского.

Вельможный пан! Вы пишете мне, что встревожены некоторыми подозрениями, и спрашиваете ответа относительно интересующей вас особы. Спешу ответить вам нижеследующее.

Я искренне чту любовь вашу к правде и ненависть к самозванцам, а потому уведомляю, что человек, именующий себя Александром Леоном Косткой из Штемберка, к роду нашему не принадлежит. Двадцать с лишним лет тому назад к дяде моему, Рафалу Костке, каштеляну белзскому, другу покойного короля Владислава, гайдук привез богато одетого мальчика, едва умевшего говорить, и оставил его у дяди вместе с порученным ему письмом. Семья была бездетная, и ребенка воспитывали, как своего. Когда мальчик подрос, за ним прислали, и что с ним было после того, я не знаю. Из нашего рода он не происходит, хотя и выдает себя за Костку. Это я твердо знаю, ручаюсь в том своим словом и даже, если бы это понадобилось для какого-либо важного дела, готов подтвердить клятвой.

Желаю здравия вельможному пану.

Януш Костка из Дембин, каштелян серадский».

Если бы грянул гром из ясного неба, он не произвел бы большего впечатления.

Воевода вырвал письмо из рук Сульницкого, еще раз прочел его и в сильном замешательстве сказал:

— Действительно! Точка в точку! — Так он всегда говорил, когда бывал чем-нибудь взволнован. — Рука каштеляна! Я ее знаю, как свою собственную. Так кто же вы, милостивый государь? — обратился он к Костке.

Тот стоял бледный как полотно.

— Кто вы? — порывисто спросила княгиня Корецкая.

Костка не отвечал. Вместо него заговорил Сенявский:

— Как я уже сказал, мне здесь больше нечего делать. Но, кажется, я поступил неплохо, разрешив своему другу обратиться с запросом к пану Янушу. Это наилучший источник, потому что каштеляна Рафала и жены его нет уже в живых. Друг мой был взволнован подозрениями. Он глубоко мне предан и не менее меня заботится о чести Гербуртов. Но что бы из всего этого ни вышло, мне остается одно: уйти отсюда.

— Погодите, пан, не уезжайте, пока дело не выяснится! — воскликнул воевода и повторил, обращаясь к Костке — Говорите же: кто вы?

Костка молчал. Он был все так же бледен и стоял, потупив глаза, как осужденный. Быть может, он так и не сказал бы ни слова, если бы Беата, сложив молитвенно руки, не воскликнула:

— Ради Бога, молю вас, назовите свое имя!

Костка взглянул на нее с упреком и с невыразимой нежностью. Потом, выпрямившись так, что казался в эту минуту почти высоким, и смело глядя в глаза окружающим, сказал спокойно и гордо:

— Имя мое в книге истории записано не там, где будет записано ваше.

Не поняв значения этих слов и менее всего их ожидая, все стояли молча, переглядываясь, пока Сульницкий не сказал дерзко:

— Мы не загадки разгадывать хотим, а узнать ваше имя. Назовите его — и все тут!

Костка еще выше поднял голову и ответил:

— Я соблаговолю ответить тебе, лакей, что твой господин должен, сняв шляпу, кланяться мне до земли!

Сенявский вспыхнул и в мгновение ока выхватил саблю из золотых ножен, но стоявший рядом воевода схватил его за руку и крикнул:

— Во-первых, я не позволю проливать кровь в моем доме; во-вторых, вы не знаете, кто он, и не смеете на него нападать, как разбойник.

В тревоге, с глазами, полными слез, Беата снова обратилась к Костке.

— Скажите, вельможный пан, свое имя, — взмолилась она. — Не палите огнем моего сердца!

И, снова взглянув на нее, как прежде, Костка сказал громко и раздельно:

— Я сын короля Владислава.

Снова все онемели, и на этот раз молчание длилось еще дольше.

Его прервала княгиня Корецкая. Намекая на королевскую фамилию «Ваза», она сказала:

— Но, верно, не из ваз, а из кухонных горшков?

Сульницкий загоготал, рассмеялся и Сенявский. Сульницкий сказал сквозь смех:

— У моего шурина есть конюх, Владислав Король, — уж не он ли ваш отец? Он такой же, как вы, красавец!

— Лакей! — гордо ответил Костка. — Ты, как собака, которая на меня лает: обидеть не можешь, но будешь бит.

Тут воевода, стоявший как столб, неподвижно и молча, вдруг дал волю гневу.

— Довольно! — крикнул он. — Кто бы вы ни были, как вы посмели войти в мой дом под чужим именем? Прошу вас оставить его немедленно!

— Панна Беата! — обратился Костка к дочери воеводы, которая стояла, закрыв лицо руками.

Она не отозвалась, но покачала головой с видом, не предвещавшим ничего доброго.

— Беата! — сказал он еще раз.

И снова она в ответ лишь покачала головой.

— Молчи! — сказала княгиня Корецкая. — Как смеешь ты обращаться к той, которую оскорбил, опозорил своим наглым и бесстыдным обманом! Знаем мы таких королевских детей! Они родятся от гайдуков и прачек!

— Да! — закричал в свою очередь воевода. — Да! Как ты смел, приняв чужое имя, поднять глаза на мою дочь? Бродяга! Сын девки! Прочь из моего замка! Прочь!

Не отвечая на оскорбления и угрозы, Костка обернулся к Беате, но она, не открывая лица, молчала, как прежде.

Тогда его охватил гнев. Он сунул руку за пазуху и, достав ладанку с кольцом из волос панны Беаты, хотел бросить его к ее ногам, но удержался: он слишком еще любил ее и не мог так осрамить.

Она отгадала или, быть может, чутьем поняла это, потому что приоткрыла немного лицо и бросила на Костку взгляд, полный ужаса и благодарности.

— Прочь! — гремел воевода. — Ты безвестный самозванец, вор королевского имени! Прочь! От одной мысли, что ты осмелился поднять глаза на мою дочь, во мне закипает кровь! Ступай ко всем чертям, не то прикажу затравить тебя собаками!

Это было уже слишком. Не помня себя, хотя он понимал, что немедленно погибнет, Костка схватился за шпагу, но неожиданно в деревне, поблизости от замка, несмотря на неурочный час, раздался колокольный звон, и в ту же минуту вбежали, охваченные ужасом, двое придворных воеводы, Райцеж и Шибка. Они кричали, перебивая друг друга:

— Вельможный пан! Разбойники! Згожелицкий хутор горит. Чернь его грабит!

— Караул! — вскрикнула княгиня.

Воевода, забыв о Костке, раскрыл рот от изумления и страха: Згожелицы находились почти у самого замка.

— Толпа мужиков! — вопил Райцеж. — Должно быть, узнали, что наши полки ушли в королевский лагерь с паном Маковским.

— Все, кто есть в замке, к оружию! На коней! — закричал воевода, опомнившись, — Эй! Васютинский! — Он обернулся, ища глазами дворецкого.

Первым выбежал из комнаты Сульницкий. Костка, со звоном вложив шпагу в ножны, побежал за ним на конюшню и, в суматохе оседлав лучшую из верховых лошадей воеводы, потому что своей у него не было, выехал за ворота. Думали, что он спешит к Згожелицам, но в лесу, неподалеку от замка, он свернул вправо и во весь дух поскакал на большую дорогу, которая вела к Рабе.

Он еще слышал за собой крики, набат, но вскоре окружила его вечерняя тишь, и он видел только зарево пожара.

За Беату он не боялся. Слишком громким было имя воеводы, чтобы мужики, даже самые отчаянные, отважились двинуться на замок; кроме того, в замке было много людей, и семье воеводы не угрожала ни малейшая опасность. Правда, Белз и Цехановский замок мужики уже дважды поджигали, но там действовала организованная банда под предводительством Яховского, смелого и хитрого лазутчика Хмельницкого. Правда, незадолго перед тем атаман Баюс с товарищами разгромил Янушковицы; правда, убиты были паны Трояновские, Бобовницкий, Былина из Лещин, опустошены усадьбы Ольшевского в Сярах, Домарацкого — в Ропе, а знаменитые Чепец и Савка напали на Ямгруд, хорошо укрепленное поместье Менчинского; в Зындрамове они же украли семьдесят семь племенных кобыл, ограбили усадьбу Дельпачи в Глиннике, Циковского — в Жегльцах, Михаловского — в Рогах близ Ивонича, но вооруженному пушками, как крепость, замку Гербуртов такие нападения были не страшны. В Згожелицах же держали панский скот: это и соблазнило нападавших.

С пожаром в сердце, не меньшим, чем тот, который пылал впереди, в урагане гнева, жажды мести, боли и отчаяния Костка мчался по дороге. Наконец, проехав уже больше мили, он придержал коня, чтобы его не загнать.

Огромное зарево горело на небе.

Костка сдержал лошадь, обернулся, сидя в седле, протянул сжатый кулак в сторону пожара и яростно потряс им.

— Погодите, магнаты! И получше этого зажгу я огонь над вашими головами! Узнаете вы меня, сукины дети!

Он погнал коня в горы. В эту дикую, пустынную страну влекли его бешенство и гнев. Так инстинкт ведет волка, сорвавшегося с цепи. Дорогою Костка думал о Хмельницком. Хмельницкий неоднократно давал ему понять, что знает о нем и ценит его. Как бы нарочно встречали его люди, подосланные гетманом, и делали многозначительные намеки, что Богдан Хмельницкий может потребовать возвращения прав не только казакам и русским крестьянам, а и другим людям… особенно тем, кто вступит с ним в союз…

Хмельницкий…

Отец его был поселенец в Чигирине во времена старосты Даниловича, и звали его Хмель, — а сын, уже казацкий гетман, который побратался с татарским ханом, оттеснил князя Иеремию Вишневецкого за Днепр и взял в плен двух коронных гетманов. Воевода Кисель ездил к нему послом. Так, если сын суботовского хуторянина Хмеля мог заставить носить над собою малиновое знамя, — чего не сможет он, королевский сын?..

 

— Эх, брат, знаешь, что я тебе скажу? Тепло. То есть теплынь, я тебе скажу…

— Теплынь, это верно.

— Ветерок с востока подувает: весна.

— Весна.

— Тает.

— Тает.

— Тепло весной!

— Это вы, Ян, правильно сказали! Вы голова!

— И еще я тебе скажу, Шимек, что там, на озере, ни единой льдинки не осталось.

— Не осталось.

— Солнышко все начисто растопило.

— Еще бы!

— А на Мерзлом, под Заворотом, должно быть, еще лед есть.

— Есть.

— Куда же ему и деваться, как не в тень!

— Ясное дело!

— А в Пятиозерье Новобильские, пожалуй, уже овец выгнали.

— Пожалуй.

— А до Рыбьего, думаешь, дошли?

— Дошли. Отчего не дойти?

— И до Тихой?

— Да ведь она еще ниже.

— Наша гора у Озер самая высокая.

— Самая высокая.

— И знаешь, брат, что я тебе скажу: хороша она.

— Хороша.

— Уж что хорошо, то хорошо. Нигде такой горы нет.

— Конечно, нигде!

— Только что холодна. В других местах уже пашут, а на ней еще только-только трава зеленеть начинает.

— И то верно.

— Нынче летом, коли будет такая теплынь стоять, мы туда пойдем.

— Вместе?

— Вместе пойдем. И скрипку ты, Шимек, с собой возьми. Потому что, как забренчит там Бырнас на кобзе да Петр Франков с внуком моим, Собеком, на дудках заиграют, — так что же ты, брат, без скрипки станешь делать? Тогда незачем тебе туда идти. Русалки бы тебя камнями забросали.

— Гм… может, и так…

— Сядем у шалаша на солнышке… Лесом из долины потянет, а сверху — соснами, можжевельником. И так вам придется играть, чтобы услышали вас пастухи на Тихой.

— Ясное дело!

— Пусть послушают, как поляки играют! Липтовцы несчастные!

— Правильно! Наши песни им поперек горла станут.

— Да-а! Водочки сладкой попьем. С овсяным пирогом.

— Хорошо!

— На солнышке погреемся. Ведь мы старые.

— Эх! Что станешь делать!

— Шимек, тебе сколько лет будет?

— Да не, то за пятьдесят, не то за шестьдесят.

— Младенец ты еще! Мне вот на святого Флавия восемьдесят четвертый пошел! Ну, что ты против меня? Молокосос! А переплясать ты меня не сможешь.

— Где уж!

— То-то, брат, не перепляшешь! Когда мне двадцать пять было, так раз трое пастухов из Бялки с ног свалились, а я еще и не взопрел!

— Ну-ну!

— Да, было дело! Парень я был настоящий! Кругом всего Черного озера вровень с собаками бегал! Ну и летел же я!

— Всю дорогу до Костельца?

— Конец порядочный!

— То-то и есть! А только я так думаю, Ян, что, кабы не прибывала в озере вода, да кабы стала она пивом, люди бы его к осени вылакали.

— Еще бы! Так бы и прилипли к нему, покамест одна тина на дне останется. Я бы сам лег и пил, покуда сил хватит.

— А сколько народу нагрянуло бы, кабы разнеслась по свету такая весть! Черно было бы от народу. Все побросали бы и не боялись бы, что их зальет.

— Шагу бы пешком не ступил, все бы на лошади ездил: нацедил бочку — вези к избе.

— Хуже всего было бы тем, которые по тюрьмам сидят. Проведал бы об этом человек, так умер бы с горя, что все без него выпьют.

— Да, Шимек! То-то было бы пьяницам раздолье!

С ребятами пришли бы, да и баб дома не оставили бы!

— Хромой и тот бы приковылял, слепые бы ощупью дорогу нашли!

— Страсть, сколько бы от этого пьянства народу погибло! Пришлось бы епископам вмешаться, ксендзам с амвонов людей усовещивать.

— Старосты из Нового-Тарга да из Чорштына прислали бы гайдуков — народ от озера гнать.

— Да! Тут бы и войско понадобилось. Рассердились бы мужики и не одного гайдука уложили бы… Ружья понадобились бы…

— Верно, что понадобились бы! Бунт бы поднялся, кабы стали разгонять силой. Потому что мужики сказали бы: кому какое дело? Пиво-то ведь наше! Ты, что ли, его варил?

— Правда! Чего другим в это дело мешаться? Вода всегда была крестьянская, стало быть и пиво крестьянское!

— Кто смеет тебе запрещать твое же пиво пить?

— Я бы такому показал! Вот, ей-богу, убил бы подлеца!

— Воевода прислал бы солдат из Кракова людей карать. А тебя за убитого солдата обязательно повесили бы.

— А за одного повешенного мстил бы народ до седьмого колена. Я бы ему показал, как людей за свое же пиво наказывать!

— Кровь бы лилась рекой!

— Всю Польшу из-за этого пива замутили бы. Королю пришлось бы удирать.

— Где же ему усидеть, кабы весь воз перевернулся!

— А только вот что я тебе скажу, Шимек: резня была бы похуже, чем теперь из-за казаков. Да этого не будет.

— Знаю, что не будет. Надо же о чем-нибудь погуторить…

Так в теплую и долгую весеннюю ночь беседовали старый Ян Топор Ясица из Грубого со старым Шимоном Кшисем из Ольчи, сидя перед избой Топора и глядя на звезды.

Звезды сияли над ними, над Кошистой, над Бучиновыми скалами, над Свиницей.

Огромный лес чернел под горой, пониже пастбищ. Лес, которому, казалось, не было ни конца, ни начала, и неведомо было, сколько лет он стоит, — все новые деревья вырастали на сгнивших стволах.

Ночной весенний ветер дул старикам в лицо, развевал длинные, спадающие до плеч волосы, намазанные маслом.

Кшись взял в руки лежавшую около него скрипку, купленную у проезжего цыгана, а цыганом украденную где-то, чуть ли не во Львове. Скрипка эта была предметом восторга и зависти всех гуральских музыкантов. Кшись легонько провел смычком по струнам.

Знал он, чем потешить Топора, и тихо стал наигрывать старую песню.

А Топор послушал, покивал головой и сказал:

— Эге, да с этой песней при короле СтефанеСтефан Баторий — польский король (1576—1586), на годы его правления приходится заключительный период так называемой Ливонской войны между Речью Посполитой и Московским государством.[1] — прости ему, Господи, грехи его — наши мужики на московскую войну шли!

И затянул вполголоса:

Эх, как с гор мы спустимся в долины,

Врага одолеем, сами будем целы.

Идите-ка, хлопцы, в долины, в долины,

К королю Стефану, в московские степи!

Налетает ветер с венгерской границы.

Наш Стефан Баторий — что горный орел.

Эй, Стефан Баторий! Веди нас, веди!

За тебя, Баторий, головы сложим…

Гетман наш Замойский, пан вельможный наш,

За ружье спасибо, порох ты мне дашь.

А я буду хлопец, эх, маршировать.

Все весною будут поле здесь пахать…

Золотые кудри мне придется снять.

Под росистым буком больше не гулять.

Так тихонько подтягивал он Кшисевой скрипке, а потом вдруг изменил напев и рявкнул во весь голос:

У моей подружки

Белые колена,

У моей подружки —

Белые, как пена!

И-хей!..

Это-то его и погубило.

Ибо на этот раз скрипнула дверь, из-за нее высунулась голова Марты, жены Топора, и раздался громкий голос:

— Ишь ты! Молоденький, что ли? Будешь ты у меня но ночам голосить? Спать!

— Кшись… да ведь тут Кшись, — попробовал оправдаться Топор.

— Кшись, не Кшись — пусть тоже идет спать! Постлано и ему в избе. Спать!

Топор поднялся со скамьи и для спасения своей чести пробормотал, обращаясь к Кшисю:

— С бабой нешто поспоришь!

И направился к двери. А Кшись, подумав, буркнул в ответ:

— То-то и есть! Не мужицкое это дело!

Взял скрипку под мышку и пошел за ним в избу.

Кшись охотно хаживал в гости к Топорам; принимали его там радушно, любили за веселый нрав и прекрасную игру на скрипке; кроме того, никто так искренне не дивился, никто так красноречиво и приятно не умел похвалить богатое хозяйство Топоров, никто другой не умел так хорошо говорить комплименты.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Пшерва-Тетмайер К. Легенда Татр. Часть первая: Марина из Грубого (2) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2024

Примечания

    Смотри также:

    Loading...