02.05.2024

Старый слуга

Вместе с экономами, пограничными смотрителями и лесничими другой тип мало-помалу исчезает с лица земли: старый слуга. Во времена моего детства, помню я, у моего отца служил один из таких мамонтов. Звали его Миколай Суховольский, так как он был шляхтичем из шляхетской деревни Сухая Воля, о которой часто вспоминал в своих рассказах. Отец мой унаследовал его от покойника своего отца, у которого Миколай во время наполеоновских войн был ординарцем. Когда он поступил на службу к моему деду, Миколай и сам хорошенько не помнил, а когда его спрашивали об этом, он обыкновенно нюхал табак и отвечал:

— Я был безусым, да и сам пан полковник — упокой Господь его душу! — еще рубашку в зубах носил.

В доме моего отца он исполнял различные обязанности: был и буфетчиком, и лакеем, летом в роли эконома ходил на жнивье, зимой — в ригу, хранил ключи от водочного склада, от погребов, от сараев, заводил часы, но больше всего ворчал. Ворчал он на моего отца, на мать (я боялся его как огня, хотя и любил); в кухне затевал баталию с поваром, казачков таскал за уши по всему дому и никогда ничем не был доволен. Во время обеда он всегда стоял за креслом отца и, хотя сам не прислуживал, присматривал за прислуживающим мальчиком и грыз его, не давая ни минуты отдыха.

— Оглядывайся, оглядывайся! — ворчал он. — Вот я тебе оглянусь. Изволите видеть, не может он служить как следует, волочит ноги, как старая корова на параде. Обернись еще раз… Не слышишь, что барин зовет? Перемени тарелку барыне. Чего ты губы-то надуваешь? Видите, видите!

В разговор господ он всегда вмешивался и перечил всем. Бывало, иногда отец повернется к нему и скажет:

— Скажи после обеда Матвею запрячь лошадей, мы поедем туда-то и туда-то.

И Миколай отвечает:

— Ехать? Отчего не ехать! Ох, ох! Да лошадей-то нет для этого. А как они ноги поломают по такой дороге?.. С визитом, так с визитом. Господам все можно. Я что ж? Я не перечу. Отчего нет! И расчеты могут подождать, и молотьба подождет… Визиты нужнее.

— Беда с этим Миколаем! — иногда рассердится отец.

А Миколай опять:

— Разве я говорю, что я не дурак? Я знаю, что дурак. Эконом поехал волочиться к княжеской ключнице в Неводово, а господам и с визитами ехать нельзя? Да чем же визиты хуже княжеской ключницы? Можно слуге — можно и господам.

Так дело и шло. Остановить старого ворчуна не было никакой возможности.

Мы, то есть я и мой младший брат, боялись его, как я говорил уже, почти больше, чем нашего гувернера, ксендза Людвика, и во всяком случае больше, чем отца и мать. К моим сестрам он был более снисходителен. Каждой говорил «паненка», хотя они были моложе нас, а нас «тыкал» без церемонии. Но для меня у него была необыкновенная приманка: в его кармане всегда оказывались пистоны. Бывало, после уроков робко придешь в буфетную, улыбнешься как можно любезнее и несмело заговоришь:

— С добрым утром, Миколай! А что, сегодня ты будешь чистить оружие?

— А, Генрик, это ты? Чего тебе нужно?..

И он начинал передразнивать меня:

— Миколай! Миколай! Как пистоны занадобились, Миколай и такой, и сякой, а нет, то хоть волк его съешь… Учился бы лучше. Стрельбой ума не наберешься.

— Я уж кончил урок, — отвечаю я, чуть не плача.

— Кончил урок. Гм… кончил. Учится, учится, а голова — как пустой котел. Не дам, и всё… (При этом он начинает шарить в карманах.) Еще когда-нибудь пистон в глаз попадет, а в ответе будет Миколай. Кто виноват? Миколай. Кто дал стрелять? Миколай.

Продолжая ворчать, он шел в комнату отца, снимал со стены пистолет, продувал его, убеждался в сотый раз, что он не заряжен, надевал пистон и давал мне прицеливаться. И вот тут-то начинались мои мучения.

— Как он пистолет-то держит, словно фельдшер трубку! Погасишь свечку… как дьячок в церкви. В ксендзы тебе идти, молитвы читать, а не в солдаты.

Тем не менее он обучал нас своему прежнему, воинскому ремеслу. Часто после обеда я и мой брат учились маршировать под наблюдением Миколая, а вместе с нами маршировал и ксендз Людвик, что было необыкновенно смешно.

Миколай посматривал на него искоса и, хотя только одного его боялся и уважал, тем не менее не мог воздерживаться и восклицал:

— Эх, преподобный отец, маршируете вы совсем как старая корова!

Мне, как старшему, доставалось от него больше всех.

Однако, когда меня отдавали в школу, Миколай ревел так, будто бы с ним приключилось величайшее несчастье. Отец говорил мне, что потом в течение двух недель Миколай еще более грыз его и надоедал до смерти: «Взяли ребенка и увезли. Пускай, мол, помрет!.. А зачем ему школа? Разве он не наследник ваш? По-латыни будет учиться? Соломона, верно, из него сделать хотите? Вот уж беспорядки-то. Уехал ребенок, а ты, старый, шарь здесь по углам, да смотри, не забыл ли чего!»

Помню, когда в первый раз я приехал домой на праздники, в доме еще все спали. Только что рассветало; утро было зимнее, снежное. Глухую тишину прерывало только скрипение колодезного журавля да лай собак на хуторе. Ставни в доме были еще закрыты, только окна кухни бросали розовый отблеск на кучи снега. Я домой являлся грустный, угнетенный, со страхом в душе, потому что первый мой экзамен сошел совсем скверно. Просто-напросто я еще не осмотрелся, не приспособился еще к школьной рутине и дисциплине, не приладился как следует. Больше всего я боялся отца, боялся суровой мины молчащего ксендза Людвика, который привез меня из Варшавы. Утешения ждать неоткуда. Вдруг гляжу: отворяется кухонная дверь и старый Миколай с носом, покрасневшим от холода, идет, увязая в снегу, с двумя дымящимися горшочками сливок на подносе.

Увидал он меня: «Панич! золотой! дорогой!» — хотел было поставить поднос наземь, опрокинул горшочки, схватил меня, обнял и начал осыпать поцелуями. С тех пор он всегда титуловал меня паничем. Несмотря на то, целых две недели он не мог простить мне этих сливок: «Человек несет себе преспокойно сливки, а он шасть в ворота. Аккурат нашел время приезжать!» — и т.д.

Отец хотел или, по крайней мере, обещал меня высечь за двойки по чистописанию и немецкому, но, с одной стороны, мои слезы и обещание исправиться, с другой — вмешательство матери и, наконец, дипломатические хитрости Миколая помешали ему привести свою угрозу в исполнение. Миколай о чистописании не знал, что это за зверь такой, о наказании же за немецкий язык и слушать не хотел.

— Да что он, лютеранин или шваб какой-нибудь? — кипятился старый ветеран. — Разве пан полковник умел по-немецки? Да вы-то сами (тут он обращался к моему отцу) умеете, а? Когда мы встретили немцев под… как бишь его? под Лейпцигом, что ли, — черт его знает, — так мы с ними не говорили по-немецки, а они поворотили к нам тыл да и драпа.

Старик обладал еще одной особенностью. О своих прежних подвигах он говорил вообще редко, но когда в минуту хорошего расположения духа начинал рассказывать, то врал немилосердно. Делал это он без всякого дурного намерения; может быть, в старой голове одни факты перемешивались с другими и возрастали до фантастических размеров. Что бы и где бы он ни слыхал во время своей молодости о военных приключениях, все это он приплетал к себе и к моему покойному деду, полковнику, и свято верил в то, что рассказывал. Бывало в риге, присматривая за рабочими, он заведет какую-нибудь речь, рабочие обопрутся на свои цепы и слушают, развесив уши. Наконец Миколай спохватится и крикнет:

— Чего вы вытаращили на меня глаза?

И снова пошло: стук! стук! стук! Слышатся только удары цепов по соломе. Старик молчит, но через минуту начинает вновь:

— Пишет мне мой сын, что произведен в генералы у королевы Пальмиры. Хорошо ему там… жалованье большое, только морозы очень сильные… и т.д.

Говоря к слову, дети у старика не удались. Сын, правда, у него был, но бездельник великий, который, войдя в лета, натворил Бог весть каких чудес, а потом ушел и пропал без следа. Была и дочь, в свое время, говорят, писаная красавица, путалась со всеми служащими при имении, наконец родила дочь и умерла. Эту дочь звали Ганя. То была моя ровесница, красивая, но слабая девочка. Помню, бывало, мы вместе играли в солдаты: Ганя была барабанщиком, а крапива считалась нашим неприятелем. Ганя была добра и кротка, как ангел. Что было с ней после, об этом я пока говорить не стану.

Возвращаюсь к рассказам Миколая. Я сам слышал его повествование о том, как раз взбесились уланские лошади в Мариамполе и как они хлынули чрез варшавские заставы в количестве восемнадцати тысяч штук. Сколько людей погибло, что это было за светопреставление, прежде чем изловили, — легко себе представить! Другой раз он рассказывал, только уже не в сарае, а дома, следующее:

— Хорошо ли я дрался? Да отчего же мне и не драться хорошо? Раз, помню, была война с австрияком. Стоим мы себе во фронте… — ну, во фронте, говорю, — а тут подъезжает к нам их набольший, генерал, от австрияков-то, и говорит: «Эх, Суховольский, знаю я тебя! Если б, говорит, мы тебя поймали, тогда и войне бы конец!»

— А о полковнике он не говорил? — спросил мой отец.

— Как же, ясно, говорил: тебя, говорит, с полковником.

Ксендз Людвик не вытерпел и сказал:

— Да ты, Миколай, лжешь, как будто бы тебе платили за это особое жалованье.

Старик нахмурился и хотел было огрызнуться, но он боялся и уважал ксендза и потому промолчал, а через минуту заговорил вновь, чтобы как-нибудь замять дело:

— То же самое сказал мне и ксендз Секлюцкий, капеллан. Угостил меня однажды австрияк штыком под двадцатое… я хотел сказать — под пятое ребро; и стало мне плохо. Умирать, вижу, приходится, нужно исповедоваться в своих грехах пред Господом Богом. Попросил ксендза Секлюцкого, а он слушал, слушал меня, да и говорит: «Побойся Бога, Миколай: все это ты врешь». А ему говорю: «Может быть, только других грехов я за собой не знаю».

— И вылечили тебя?

— Вылечили! Кто меня мог вылечить? Сам я вылечился. Размешал два заряда пороха в манерке водки, хватил на ночь, а наутро был здоров, как бык.

Я еще более наслушался бы этих россказней, но ксендз Людвик, не знаю почему, приказал Миколаю «не баламутить мне голову». Бедный ксендз Людвик как священник и мирный житель деревни не знал, во-первых, что у всякого молодого человека, которого буря выкинет на широкую арену жизни, и без того голова закружится, а во-вторых, закружится не от старых слуг и их рассказов.

Наконец Миколай и не мог оказывать на нас вредного влияния, потому что сам следил за нашим поведением и относился к нам очень сурово. Это был человек в полном смысле слова добросовестный. От времен военной службы у него осталась одна прекрасная особенность: это — добросовестность и точность исполнения приказаний.

Помню, однажды зимой волки начали наносить нам такой вред и набрались смелости настолько, что ночью прогуливались по деревне целыми десятками. Отец, сам записной охотник, захотел устроить на них облаву; но так как ему почему-то занадобилось, чтобы над этой облавой принял начальство наш сосед, пан Устшицкий, знаменитый истребитель волков, то отец написал к нему письмо, потом позвал Миколая и сказал:

— Шинкарь едет в город — собирайся с ним, по дороге сойдешь в Устшицах и отдашь тамошнему барину письмо. Только непременно привези мне ответ, без ответа не возвращаться.

Миколай взял письмо, собрался и уехал вместе с шинкарем. Вечером шинкарь вернулся, а Миколая нет. Отец подумал, что, может быть, он заночевал в Устшицах и возвратится завтра утром вместе с нашим соседом. Но прошел день — Миколая нет; прошел другой — нет; третий — нет. В доме тревога. Отец беспокоится, думает, что на него напали волки по дороге, и повсюду рассылает за ним людей. Ищут повсюду — нигде ни малейшего следа. Посылают в Устшицу. В Устшице отвечают, что Миколай был, барина не застал, расспрашивал, куда он поехал, потом занял у лакея четыре рубля и ушел, но куда — неизвестно. Мы ломали голову над тем, что бы это могло значить. На другой день возвратились посланные из других деревень с известием, что Миколая не нашли. Мы уже начали оплакивать его, как вдруг на шестой день Миколай появился самолично.

То был действительно Миколай, иззябший, похудевший, измученный, с ледяными сосульками на усах, почти не похожий на самого себя.

— Миколай, побойся Бога, что ты делал столько времени?!

— Что делал!.. — заворчал Миколай. — А что мне было делать? Пана в Устшицах я не застал — поехал в Бзин. В Бзине мне сказали, что пан поехал в Каролювку. И я поехал туда же, а его и в Каролювке нет. Что ему за неволя чужие углы обивать? Что делать? Из Каролювки пошел в город — говорят, что барин в городе. А что ему там делать? Войт он, что ли? Говорят, поехал в губернию. Возвращаться мне было, что ли? Пошел и я в губернию и отдал письмо.

— Ну, а ответ он тебе дал?

— И дал, и не дал. Дал, да только так смеялся надо мной, что чуть рот не разорвал. «Барин твой приглашал меня на охоту в четверг, — говорит, — а ты мне приносишь письмо в воскресенье. Охота уже кончилась». И опять хохотать. Вот письмо. Конечно, отчего ему не смеяться, только…

— А что же ты ел за это время?

— Со вчерашнего дня не ел ничего. Да все равно, здесь поем.

С тех пор никто не давал Миколаю решительных приказов: если не застанет кого-нибудь дома, пусть действует по своему разумению.

И вот через несколько месяцев поехал Миколай в ближайший город покупать упряжных лошадей, потому что в лошадином деле он был великий знаток. Вечером эконом приходит с докладом, что Миколай лошадей купил, но возвратился избитый и стыдится показаться. Отец тотчас же пошел к нему.

— Что с тобой, Миколай?

— Подрался, — коротко пробурчал старик.

— Стыдись, ум-то у тебя есть, что ли? Буйство на ярмарке заводишь! Стар ты, а глуп. Знаешь ли ты, что другого я прогнал бы за такие штуки. Хватил, должно быть, через край. Вместо того, чтобы пример подавать людям, ты портишь их.

Отец мой сердился в самом деле, а когда он сердился, то шутить не любил. Но что было странно, так это то, что Миколай, который в подобных случаях никогда в долгу не оставался, на этот раз молчал как рыба. Вероятно, старик действительно хватил через край. Напрасно допытывались у него другие, что и как было, — старик пробормочет что-нибудь в ответ, а о деле ни слова.

А побили его не на шутку. На другой день он расхворался так, что пришлось посылать за доктором. Только доктор объяснил все дело. Неделю тому назад отец побил одного лесничего. Тот убежал на другой день и поступил на службу к пану фон Цоллю, немцу, великому врагу моего отца. На ярмарке находились наш бывший лесничий, пан фон Цолль и его работники, которые пригнали быков на продажу. Пан фон Цолль первый увидал Миколая, подошел к его телеге и начал поносить моего отца. Миколай назвал его за это перебежчиком; но когда пан фон Цолль обругал моего отца еще раз, Миколай заплатил ему за это кнутом. Тогда лесничий вместе с работниками фон Цолля бросились на него и исколотили в кровь.

Отец мой, как услыхал это, так в глазах его навернулись слезы. Он не мог простить себе, что пробрал Миколая, который нарочно ни слова не сказал об этом деле. Когда старик выздоровел, отец вновь пошел пробирать его. Миколай сначала не хотел признаться ни в чем, ворчал, по своему обыкновению, но потом расчувствовался и расплакался, и отец вместе с ним. Отец вызвал фон Цолля на дуэль, о которой немец долго помнил потом.

Однако, если бы не доктор, то самопожертвование Миколая никогда не вышло бы наружу. А этого доктора Миколай когда-то ненавидел, и ненавидел долгое время. Дело было такого рода: вместе с нами жила сестра моего отца, молодая и прехорошенькая барышня. Я ее очень любил, потому что она была так же добра, как и красива, и меня нисколько не удивляло, что и все любили ее, между прочим и доктор, человек молодой, умный и уважаемый во всем околотке. Миколай прежде любил доктора, говорил о нем, что это парень с головой и на коне сидит хорошо, но когда доктор начал бывать у нас чаще, с нескрываемыми намерениями относительно тети Марини, чувства Миколая изменились до неузнаваемости. Он стал с ним вежлив, но холоден, как к совершенно чужому человеку. Прежде, бывало, он ворчал и на него. Засидится он долго, и Миколай, провожая его, бормочет: «Что это, по ночам шляться? Виданное ли это дело?» А теперь он ворчать перестал и молчал, как окаменелый. Добрый доктор сразу понял, в чем дело, и, хотя по-прежнему ласково улыбался старику, но, я думаю, что в душе ему было не по себе.

К счастью для молодого Эскулапа, тетя Мариня питала к нему чувства, не похожие на чувства Миколая. В один прекрасный вечер, когда месяц заливал своими лучами залу, когда запах жасмина долетал в открытые окна с садовых клумб, а тетя Мариня распевала при фортепиано «Io questa notte sogno»Мне снится эта ночь (итал.).[1], — доктор Стась приблизился к ней и дрожащим голосом спросил, думает ли она, что он может прожить без нее? Тетя, очевидно, выразила свое сомнение, пошли клятвы, призывание луны в свидетели и тому подобные вещи, которые обыкновенно играют роль при таких обстоятельствах.

К несчастью, как раз в эту минуту в залу вошел Миколай просить кушать чай. Увидел он, что творится здесь, и побежал к отцу, а так как отца не было дома, потому что тот осматривал новые постройки в фольварке, — то к матери. Мама со своей обычною мягкой улыбкой попросила Миколая, чтоб он не вмешивался в это дело.

Сконфуженный Миколай молчал и только грыз самого себя в течение целого вечера; но когда отец перед отходом ко сну пошел в контору писать какие-то письма, старик отправился за ним и, остановившись в дверях, начал многознаменательно покряхтывать и шаркать ногами.

— Чего тебе, Миколай? — спросил отец.

— Да того… Как это называется? Хотел было я спросить, правда это, что наша паненка женится… то есть выходит замуж?

— Правда. А что?

— А то, что не может быть, чтобы паненка вышла замуж за этого пана… цирюльника.

— За какого цирюльника? Что ты, ошалел, что ли? И что тебе за охота повсюду совать свой нос?

— Да ведь паненка — наша паненка… Разве она не дочь пана полковника? Пан полковник никогда не согласился бы на это. А доктор, с позволения сказать, это что такое? Осрамит он нашу паненку.

— Доктор — умный человек.

— Умный, не умный. Мало я докторов видал на своем веку. Ходили они и в лагере, и в штабе шатались, а как дело дошло до чего, до битвы, что ли, так их и след простыл. Пан полковник однажды назвал их ланцетниками. Как человек здоров, он его и не трогает, а как он еле-еле дышит, так он к нему с ланцетом. Не хитрость резать того, кто двинуть пальцем не может. Ты попробуй порезать его, когда он здоров и в руках карабин держит. Ах, какая важность по людским костям ножиком водить! Ни на что это не нужно… А вот кабы пан полковник из гроба встал, кабы узнал об этом… Да что тут толковать! Не пойдет за него паненка, вот и все! И не ему лезть за нею!

К несчастью Миколая, доктор не только лез за паненкой, но в конце концов и долез. Через полгода сыграли свадьбу, и дочь пана полковника, облитая потоками слез всех родных и Миколая, уехала делить свою долю с доктором.

Миколай на нее не обижался — слишком уж сильно он любил ее, — но «ему» не хотел прощать. Имя его он не упоминал почти никогда и вообще старался не говорить о нем. Между прочим, Мариня была вполне счастлива в своем замужестве. Через год Бог дал им здорового мальчика, потом девочку, потом, по очереди, то мальчика, то девочку. Миколай любил этих детей, как своих собственных, носил их на руках, ласкал, целовал, но что в его сердце крылось негодование по поводу mésallianceМезальянс, неравный брак (франц.).[2] тети Марини, я видел ясно. Раз, помню, сели мы за ужин накануне Рождества Христова, вдруг слышим скрип саней на дворе. Мы ожидали, что к нам съедется много родных, поэтому отец и говорит:

— Посмотри, Миколай, кто это там приехал?

Миколай вышел и возвратился вскоре с радостным лицом.

— Паненка едет! — крикнул он издалеча.

— Кто? — переспросил отец, хотя хорошо знал, о ком идет речь.

— Паненка.

— Какая паненка?

— Наша паненка!

И нужно было видеть эту паненку, как она входила в комнату с тремя детьми. Хороша паненка! Но старик умышленно не называл ее иначе.

Но наконец прекратилось и его нерасположение к доктору Стасю. Внучка Миколая, Ганя, сильно захворала тифом. Те дни были днями страдания и для меня, потому что Ганя была моею ровесницей, единственным товарищем моих игр, и любил я ее как родную сестру. Доктор Стась почти три дня не выходил из ее комнаты. Старик, который был привязан к Гане всею силою своей души, все время ее болезни ходил как убитый, не ел, не пил, только сидел у дверей ее комнаты, потому что к ее кровати не допускали никого, кроме моей матери, и боролся с нестерпимою болью, которая надрывала его грудь. То была душа закаленная, с одинаковою твердостью переносящая как физические, так и моральные страдания, но и она едва не погнулась под бременем отчаяния, у кровати единственного ребенка, оставленного ему судьбой. Но когда после нескольких дней жестоких опасений доктор Стась тихо отворил двери, ведущие из комнаты больной, и с радостно-сияющим лицом шепнул ожидающим в соседней комнате одно маленькое слово: «спасена», — то старик не выдержал, заревел как зубр и повалился к ногам доктора, повторяя с рыданием: «Благодетель ты мой, благодетель!» Ганя, действительно, скоро выздоровела, и доктор стал зеницей ока старика Миколая.

— Человек с головою, — повторял он, подергивая свои густые усы, — с головой человек. И на коне хорошо сидит, и если бы не он, то Ганя… ох, и вспоминать не хочется! Ну ее к собакам!

Но год спустя и сам старик начал прихварывать. Прямой и сильный стан его сгорбился. Одряхлел Миколай, перестал ворчать и врать. Дожил он до девяноста лет и почти впал в детство: делал только силки, ловил птиц и воспитывал их, в особенности синиц, в своей комнате. За несколько дней перед смертью он почти не различал людей, но в самый торжественный день догорающая лампада еще раз засветилась ярким пламенем. Помню я, старших в доме не было, — здоровье матушки требовало заграничного лечения.

Однажды вечером сидели мы у камина с младшим братом моим, Казем, и с ксендзом Людвиком, тоже сильно постаревшим и сгорбившимся. Зимний ветер выл и стучал в оконные рамы, ксендз Людвик шептал молитвы, а я с помощью Казя чистил ружья, готовясь к завтрашней охоте по пороше. Вдруг нам сказали, что старик Миколай умирает. Ксендз Людвик бросился в домашнюю часовню за Св. Дарами, а я сломя голову побежал в комнату старика. Миколай лежал на постели, бледный, желтый, почти окостеневший, но спокойный и в полной памяти. Прекрасна была эта лишенная волос голова, украшенная двумя шрамами, — голова старого солдата и хорошего человека. Зажженная громницаГромница — большая восковая свеча. В Польше существует обычай освящать громницы на Сретение Господне — этот праздник называется также днем Матери Божией Громничной. Громницы зажигают во время крещения и первого причастия, вкладывают в руки умирающих. Зажигают их и во время грозы, так как, по народному поверью, они защищают от ударов молний (отсюда название).[3] бросала какой-то могильный свет на стены бедной комнатки. По углам висели клетки с синицами. Старик одною рукой прижимал распятие, другую поддерживала и покрывала поцелуями бледная, как цветок лилии, Ганя. Пришел ксендз Людвик и начал исповедь, потом умирающий захотел видеть меня.

— Нету моего милого пана и пани, — с усилием прошептал он, — трудно мне умирать. Но вы здесь, панич мой золотой. Не гневайтесь на меня, если я провинился в чем… простите. Надоедал я вам, но был верным слугою…

Силы его вспыхнули вновь и он заговорил громким голосом, торопливо, как будто ему не хватало воздуху:

— Панич!.. сирота моя!.. Господи, в руки… Твои.

— Предаю в руци Твои дух храброго воина, верного слуги и достойного человека! — торжественно закончил ксендз Людвик.

Старик уже умер.

Мы преклонили колена и ксендз начал читать молитвы по усопшем.

 

***

После этого прошло несколько лет. На могиле старого слуги выросли густые кусты вереска… Наступили грозные времена. Буря разрушила святые и мирные очаги моей деревушки. Ксендз Людвик и тетя Мариня спят в гробах, я пером зарабатываю горький хлеб насущный, а Ганя…

…Мне плакать хочется…

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Сенкевич Г. Старый слуга // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2024

Примечания

    Смотри также:

    Loading...