25.01.2024

Над Неманом. Часть третья. Глава первая (1)

Вдова Анджея Корчинского вовсе не была «большой пани», как называл ее Анзельм Богатырович; но когда она, молоденькая, прелестная и богатая девушка, тридцать лет тому назад обручилась с одним из трех братьев Корчинских, общественное мнение утверждало, что только одна любовь могла склонить ее к подобному замужеству. Добивавшихся ее сердца, руки и приданого было много — она избрала наименее богатого, носившего наиболее скромную фамилию. Она любила — и этого было довольно; она разделяла стремления любимого человека — стремления, которым он отдался со всем пылом молодости и которые вскоре так рано пресекли его жизнь. Миллионов она не принесла ему, но, во всяком случае, ее приданое значительно превышало его состояние. Осовцы, по теперешнему счету, состояли из сотни крестьянских хат, значительного количества земли, отличного леса и господского дома, построенного с некоторой претензией на великолепие. Сразу было видно, что строил его шляхтич, желавший равняться с магнатами.

Дом, на несколько миль вокруг носивший название дворца, был просто двухэтажной каменной постройкой с двумя рядами больших окон, с красной железной кровлей и широким крытым подъездом, сплошь обвитым густым плющом. Перед домом расстилался огромный двор, украшенный цветочными клумбами и газонами, а позади был разбит так называемый английский сад с сетью узких дорожек, с белыми деревянными скамьями, с мостиками, перекинутыми через быструю, вечно шумящую речку. Немана отсюда не было видно, но речка впадала в него, пробежав сперва по широкому лугу, на котором поднималась цепь невысоких, очевидно, искусственных холмов, известных среди местного населения под названием шведских окопов. Предание говорило, что два века тому назад здесь стояли лагерем большие войска, разыгрывались кровавые битвы. Когда осенью аллеи и деревья сада сбрасывали с себя зеленый убор, луг, окопы и две соединяющиеся речки, маленькую и большую, можно было отлично видеть из верхнего этажа осовецкого дома.

В этом доме, или дворце, пани Корчинская родилась, выросла и провела всю жизнь, за исключением восьми лет, проведенных ею в доме мужа. В начале замужества она выехала отсюда, сияющая счастьем, любящая и любимая; в конце — возвратилась вдовой в черном платье, с которым ей уже не суждено было расстаться. Она никогда не была ни легкомысленной, ни чересчур веселой; даже в дни первой молодости и в самые счастливые минуты жизни на всей ее стройной фигуре лежал отпечаток серьезной вдумчивости, свидетельствовавший о глубине и сдержанности ее чувств. Даже у свадебного алтаря, когда она сосредоточенно молилась про себя, в ее лучистом задумчивом взоре чувствовалась натура, склонная к суровости в отношении себя и, может быть, к мистицизму. Те, кто были с нею знакомы в ту пору ее жизни, помнили, что нежное ее лицо напоминало цветущую розу, а ее манеры и речь, хотя и были серьезнее и сдержаннее, чем у большинства женщин в ее возрасте и положении, отличались особым очарованием и радушием, вместе с тем выказывая ее способность к возвышенным порывам и стремлениям. Все знали, что она вполне разделяла убеждения и стремления своего мужа. Жена патриота и демократа, она была его другом, товарищем, и если не могла помогать мужу в сближении с народом, то это вытекало не из гордости, презрения или кастовых предрассудков, а просто из полнейшей неспособности хоть на минуту отречься от изящных форм жизни, подойти поближе к чему-нибудь грубому, тривиальному. Никто лучше и легче Анджея не мог найти ключ к простому сердцу, непросвещенному уму, тогда как его жена была вовсе неспособна на это. Он, влюбленный в жену, хорошо понимавший ее, легко и весело примирялся с ее недостатками; она с грустью сознавала, что в их полном согласии звучит какая-то диссонирующая нота. Она напрягала все усилия, работала над собой, боролась со своими привычками и инстинктами — и все бесполезно.

Сколько раз переступала она порог бедной хаты с сердцем, полным лучших чувств, и останавливалась с высоко поднятой головой, как богиня, осчастливившая жилище смертных своим посещением, внешне гордая и презрительная, а внутри до боли, до отчаяния сконфуженная, не знающая, что делать, что сказать, бессильная в присутствии незнакомой ей силы, знающая многое и не умеющая разгадать стоящей перед ней загадки, полная самых добрых чувств и дрожащая от отвращения, производимого на нее прозаичной, грубой обстановкой, неровностями почвы, по которой она ступала. Когда она начинала говорить, ее не понимали; когда заговаривали с ней — она не понимала. Общее привлекало ее к себе, частности поражали и отталкивали. С непреодолимым отвращением смотрела она на грязные изуродованные тела, огрубевшие лица, некрасивую одежду и закопченные стены. В душу народа, этого великого собирательного явления, она верила и жаждала ее понять, но, чтобы коснуться кончиком пальца внешней его оболочки, должна была долго бороться с собой. Она машинально отшатывалась при виде кучки мусора, рассыпанного на полу, а запах конюшен и сараев приводил ее почти в болезненное состояние.

Способная к пониманию самых тонких и отвлеченных понятий она, как удивленный, испуганный ребенок, останавливалась перед всякой сухой и черствой реальностью. Она знала, что из этих реальностей — из фактов, цифр, из мелочных усилий — сплетается лестница, ведущая к идеалам; она любила и понимала идеалы, но ни одной ступени ведущей к ним лестницы не могла создать своими руками. В этом ей мешала утонченность ее вкусов и привычек и гордость — бессознательная, но, тем не менее, проникавшая все ее существо, гордость не столько знатной и богатой женщины, сколько человека, чувствующего, что сердцем, мыслью и умом он высоко стоит над уровнем пошлости и дюжинности, сознающего, что у него есть силы для свершения великих дел. За эту гордость — не знатностью, не имуществом, а скорей проистекавшую от возвышенного понимания жизни, гордость, только очень малой долею и совсем невольно вызывавшуюся аристократизмом происхождения и богатством, — она нередко горько упрекала себя; эта гордость вставала единственной преградой между нею и любимым ею человеком, и она противоречила ее глубокой религиозности, повелевавшей относиться ко всем людям на свете с любовью и снисхождением. Но, несмотря на все усилия, искоренить ее в себе она не могла — не по своей слабости или чрезмерной терпимости к себе, а потому, что свойство это передалось ей вместе с кровью десятка предыдущих поколений, укреплялось в атмосфере комфорта, поэзии, отрешения от повседневных дел и забот, наполняло ее родной дом, окружало ее со всех сторон в годы ее ранней юности, когда она росла и развивалась.

Потом, когда Анджея не было уже на земле, а круг знакомств и связей вдовы как-то сразу сузился, пани Корчинская пришла к соглашению с самою собой. Да! Как огонь с водой, так организмы высшие и низшие — существа летающие и ползающие — не могут примириться друг с другом. Аристократия духа, основывающаяся на любви ко всему, что чисто и прекрасно, существует и имеет право на существование; даже больше: она-то, может быть, и составляет единственно разумный элемент всей жизни человечества. К тому, что внизу, что трудится, грешит и, хотя бы с прекрасной душой, но заключенной в безобразную оболочку, влачит свое жалкое существование, нужно иметь снисхождение, при надобности подавать помощь, но не жертвовать никогда своим спокойствием, порывами духа, облагороженными вкусами и стремлениями. Пани Корчинская пришла к этому решению и уже со спокойным духом, как ничем не запятнанный лебедь, плыла по жизненной реке высоко над низинами, в которых копошились муравьи, квакали лягушки, прыгали воробьи, — одинаково далекая как от трудолюбивых насекомых, так и от легкомысленных пташек и отвратительных пресмыкающихся.

Она не была слаба и не была чересчур снисходительна к самой себе. По одной ее наружности уже можно было составить себе понятие об ее энергии, не проявлявшейся внешне какими-нибудь делами, но обращенной внутрь и сдерживавшей ее дух в тесных границах. Энергия эта зажигала в ней пламя горячих чувств, может быть, даже страстей, но вместе с тем облекала ее непроницаемой броней, — это был огонь, прикрытый мраморным сосудом. Когда на двадцать шестом году своей жизни пани Корчинская расставалась с любимым мужем, отцом ее единственного ребенка, не зная, придется ли ей когда-нибудь вновь свидеться с ним, — злые языки утверждали, что она силится изобразить из себя спартанку. В действительности пани Корчинская не изображала из себя ничего; она чересчур горячо любила, чтобы в минуту разлуки думать о чем-нибудь постороннем.

Она никогда не жаловалась на физические страдания, однако ее румянец с той поры исчез навсегда. Ее отчаяния, слез никто не видал, но зато никто с той поры не слыхал и ее веселого смеха. Она холодно улыбалась малознакомым людям, со счастливой улыбкой беспредельной любви и преданности смотрела иногда на сына, но не смеялась никогда. Тут ничего не было странного — это так шло к ее серьезной, величественной фигуре. Сдержанность и холодность пани Корчинской многих отталкивали, вызывали в людях робость, но молодая вдова никого и не старалась привлечь к себе. Напротив, уединение, в котором она жила, отсутствие жизни и движения казались ей высью, вознесшись на которую она парила над всем низменным и дюжинным. При таких условиях она легче могла скрыть свои физические, а может быть, и моральные страдания, которые согнали с ее лица румянец молодости и здоровья; ей легче было избегать невыносимых для нее столкновений со всякой прозой или грязью; легче безраздельно погрузиться в любимые занятия и отдаться тому образу жизни, который она окончательно избрала.

Какие же у нее были занятия и образ жизни в течение двадцатилетнего почти затворнического пребывания в двухэтажном осовецком доме? Это можно было угадать из обстановки комнаты пани Корчинской, когда она в августовский полдень сидела у большого окна в глубоком кресле и, опустив рукоделие на колени, рассеянно смотрела на расстилавшиеся перед ней парк и сад.

Комната пани Корчинской во втором этаже, угловая, выходила двумя окнами на целое море зелени. Высокий потолок и круглая форма делали комнату похожей на часовню. Сходство это дополняли старые обои, кое-где полинялые, но все еще блестевшие позолотой, множество картин, развешанных по стенам, — и большое черное распятие на аналое. Аналой из темного дерева был покрыт превосходной резьбой; на темном фоне креста резко выделялось белое изображение Спасителя. Впрочем, кроме распятия да лежавшего на аналое богато переплетенного молитвенника, других священных вещей в комнате не было. На стенах, за исключением нескольких старых портретов и одного, изображавшего Анджея в самую цветущую пору его жизни, повторялось в фотографиях, акварелях, портретах маслом, в маленьких и больших, золоченых, бархатных, простых деревянных рамках все одно и то же лицо Зигмунта: ребенка, отрока, мужчины. Портрет мужа был у пани Корчинской только один, написанный по ее настоянию в первые годы супружества весьма искусным художником, зато портретов сына в разных видах и разной величины было не менее двадцати. Еще больше здесь находилось его работ — от первых детских опытов до эскизов, копий, сцен, которые он в разное время набрасывал на бумагу и полотно. То был музей, собранный с необыкновенной тщательностью и старанием, — музей, который наблюдательному человеку мог бы сразу дать понятие о ее сыне, об истории его развития. То же самое отношение к памятникам прошлого было заметно в меблировке всей комнаты; тут были вещи ценные и красивые, но не модные и не новые.

Другие части дома перед свадьбой Зигмунта подверглись радикальному обновлению. Соседи перешептывались друг с другом, что на всякие переделки, поправки и улучшения ушла большая часть приданого панны Клотильды. Этому, впрочем, никто особенно и не удивлялся — все хорошо знали изящные вкусы молодого Корчинского, знали, какое изысканное воспитание получила его жена. Но в покоях вдовы Анджея не изменилось ничего. В мужнином доме давно уже поселились чужие люди, но часть мебели оттуда ей с большим трудом и по дорогой цене удалось приобрести и вывезти в Осовцы. То были модные тридцать лет тому назад кресла и диваны, обитые полинялым бархатом, из-под которого торчала волосяная обивка, большой письменный стол красного дерева и прекрасный шкаф, наполненный книгами в истрепанных переплетах.

Однако, несмотря на благоговейную память о прошлом, в этой комнате интересовались и текущей жизнью. На столах лежало множество газет и новых книжек. Долгие часы и целые дни вдова Анджея посвящала тому, чтоб ознакомиться с новыми течениями жизни, новыми стремлениями того общества, которое она привыкла когда-то любить вместе с любимым человеком. На столах и стенах виднелись изображения современных тружеников мысли — ученых, писателей, артистов. Видно было, что пани Корчинская знала и почитала всех, приносящих жертвы тому божеству, на алтаре которого Анджей сложил свою жизнь.

Близ глубокого кресла у окна стояла большая корзина с кусками холстины и шерстяной материи. В минуты свободные от чтения пани Корчинская шила платья для бедных. Она редко видела людей, которым оказывала благодеяния, но очень хорошо знала о них из рассказов прислуги. Пустых женских работ пани Корчинская не любила, зато своими руками шила довольно много всякой одежды, которую потом раздавала бедным.

Так прошло двадцать три года, томительно и однообразно, если не считать нескольких моментов, игравших большую роль в жизни пани Корчинской и ее сына. Восемнадцать лет тому назад в этой же самой комнате между пани Корчинской и братом ее мужа происходил длинный и бурный разговор, который едва не порвал навсегда их дружеские отношения. Бенедикт Корчинский, законный и природный опекун малолетнего племянника, в то время часто бывал в Осовцах. Хотя тогда он был еще молод, недавно женился, но невзгоды, и его личные, и окружающего общества, сильно отражались на нем. Пан Бенедикт попадал из беды в беду, из неприятности в неприятность, дичал, становился угрюмым. Однако в управлении имением своей невестки он принимал весьма деятельное участие, тем более что она, убедившись после многих усердных, но безуспешных попыток, что самой ей не справиться, потребовала его помощи ради осиротевшего племянника.

Сначала пани Корчинская принялась было сама за хозяйство, но потерпела полнейшую неудачу, как и прежде, когда, по желанию мужа, пыталась было сближаться с народом. Как там, так и тут столкновения с грубостью и невежеством оказались неизбежными, а это уж было вовсе не по силам молодой вдове. Счета, процессы, хозяйственные планы и занятия словно железными цепями сковывали ее мысли и чувства. Слушая отчет управляющего, она бессознательно, несмотря на величайшие усилия над собой, начинала следить за игрой света и теней в зеленой глуши парка, прислушивалась к мелодии речки, весело журчавшей по камешкам, обдумывала только что прочитанную книгу или вспоминала последнюю шалость, последнее слово маленького Зигмунта.

Если бы дело касалось ее — только ее одной, — она предпочла бы ограничиваться самым малым, чтобы только избавиться от скучных и утомительных материальных забот. До некоторой степени они казались ей даже унижающими человеческое достоинство. Склонная к аскетизму, она чужда была всякого излишества: ее траурные платья стоили недорого, старые вещи вполне удовлетворяли ее вкусы; испытывая самое себя, она убеждалась, что долгое время может довольствоваться скудной и грубой пищей. В сравнении с сокровищем, которое она утратила и о котором не забывала ни на минуту, богатство казалось ей ничтожеством, за которым не стоило даже протягивать руку; в сравнении с энтузиазмом и самопожертвованием, которое она видела собственными глазами, заботы о копеечных барышах и приобретениях она считала, по меньшей мере, за пошлость; в сравнении с народными и общественными нуждами и горестями, к которым она с горячим сочувствием присматривалась из своего уединения, угождение личным страстям и накопление средств, необходимых для этого, казались ей стыдом и прегрешением… Но она была не одна. Пани Корчинская хорошо понимала, что для пользы сына, для его будущности, о которой она так любила мечтать в вечернюю пору, необходимо сохранить в целости, по крайней мере, хоть это имение, коль скоро другое, отцовское, навсегда и решительно для него потеряно. Она начинала вновь работать над собой, боролась, пыталась изменить свои привычки — и опять, как прежде, без всякой пользы.

К счастью, его брат был возле нее, и она пользовалась — с благодарностью пользовалась — его помощью; только в одно дело она не допускала его вмешательства, а дело это было самым важным в ее глазах. Бенедикт в этом случае походил на осторожного, несмелого полководца, который сначала несколько раз и с разных сторон подойдет к неприятельскому лагерю, прежде чем решится дать генеральную битву. Много раз заводил он с невесткой разговор о маленьком Зигмунте, наводил ее на мысль, доказывал то и другое, но она делала вид, что не слышит его или не понимает. Но вот однажды он вошел в эту самую комнатку более угрюмый, чем когда-либо, и, дергая свой ус (а усы пана Бенедикта в то время уже начали опускаться вниз, что придавало его лицу выражение вечной тревоги и уныния), заявил, что хочет открыто, без всяких околичностей поговорить с невесткой о маленьком Зигмунте.

Она спросила, что ему не нравится в ребенке. По мнению пана Бенедикта, Зигмунт воспитывается как французский маркиз, а не как польский гражданин, — скорее как барышня, чем как мужчина.

Как раз на столе перед пани Корчинской стоял в красивой рамке чудесный портрет двенадцатилетнего мальчика во французском костюме прошлого столетия, из бархата и кружев, с длинными волосами, падающими на плечи. Ребенок, действительно, был красив, статен и в своей живописной одежде походил на какого-нибудь князька. Глаза матери и дяди сошлись на этом портрете; пани Корчинская смотрела как любящая и счастливая мать, в глазах Бенедикта виднелись презрение и насмешка.

С презрением и неудовольствием пан Бенедикт говорил дальше, что барчонка и на прогулку-то гувернер водит за руку, тщательно скрывая от него все, что могло бы дать ему понятие о жизни; что он плохо развит физически, чересчур прихотлив и избалован, с окружающими обращается деспотически; что, наконец, единственное средство направить его развитие в надлежащую сторону, сделать пригодным для жизни и деятельности — это отдать его в школу.

Тогда пани Корчинская высокомерно и решительно заявила, что не сделает этого никогда. Как! Ей смешать своего единственного ребенка с толпой, обладающей самыми пошлыми, даже, может быть, самыми грубыми инстинктами, привычками, понятиями, подвергнуть его опасности заразиться грубостью, царящим повсюду духом карьеризма, наживы и корысти! Она не презирает толпу, напротив, горячо желает ей развития и счастья, но самое заветное желание ее — это чтоб ее сын был выше толпы, чище, нравственнее. Там растут и воспитываются простые рядовые; Зигмунт, по примеру отца, должен быть вождем, служить образцом высших мыслей и чувств, вдохновлять других, толкать их вперед. Он возле матери, под ее бдительным надзором должен вырасти чистым от всякой нравственной порчи, со вкусами настолько разборчивыми, чтобы малейшая тень грязи или пошлости наполняла его душу отвращением. Она не забывает и умственного развития сына: его всему обучают дорогие опытные учителя, а со временем он поступит в какое-нибудь высшее учебное заведение. Но теперь, в детских и юношеских летах, он будет окружен атмосферой моральной чистоты и прекрасного. Роскошь в его одежде и обстановке — только средство привить ему известные привычки, которые потом, в течение всей остальной жизни, будут хранить его даже от малейшего стремления ко злу, так как зло есть не что иное, как моральная или физическая нечистоплотность. От этого воспитательного плана она не отступит ни на шаг, что бы ей ни говорили, какие бы возражения ни представляли. Поэтому она просит не возвращаться к этому щекотливому вопросу.

Бенедикт понял, что все его попытки в этом направлении останутся совершенно бесплодными. То, что он услыхал, не было ни капризом легкомысленной ветреницы, ни бреднями экзальтированной дуры, но твердым убеждением мыслящей и энергичной женщины. То был план, обдуманный со всех сторон, согласованный со всеми особенностями ее воззрений и характера, со всей практикой ее жизни.

Сколько в этом воспитательном плане было гордости — той гордости, что вечно устремляет взоры к вершинам, недоступным взорам толпы, — пани Корчинская сама хорошо не знала, но не только не раскаивалась в своей гордости, а напротив, ставила ее себе в особую честь и заслугу. Когда Бенедикт в виде последнего аргумента заговорил о гордости, которая так рано начала проявляться в поступках Зигмунта, мать ответила, что и это входит в ее планы, что гордость будет панцирем, который защитит грудь ее сына от всего дурного и сделается источником побуждений к дальнейшему развитию и самосовершенствованию.

Бенедикт, потупившись, дергал свой длинный ус и, наконец, печальный, недовольный, бессильный изменить положение, оставил комнату, похожую на часовню, в которой скоро должна была разыграться еще одна из важных сцен в жизни молодой вдовы.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Ожешко Э. Над Неманом. Часть третья. Глава первая (1) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2024

Примечания

    Смотри также:

    Loading...