01.09.2022

Прогулки с тенью (1): Партенопейский поляк

Любил ли он этот город спустя столько проведенных здесь лет, любил ли место, где родились его жена и его дети? Густав Герлинг-Грудзинский

Прогулки с тенью (1): Партенопейский поляк

В эссе об испанском художнике Рибере Герлинг сравнил искусство с молитвой, называя его путем к тому, что недоступно глазу, сосредоточенному на одной лишь реальности. Для Риберы (а также для Герлинга!) искусство было молитвой, потому что помогало прорываться сквозь поверхность реальности и заглядывать в глубину — за пределы сиюминутности. Эссе «Рибера — партенопейский „маленький испанец”» — свидетельство переломного момента в сложных отношениях Герлинга с Неаполем. После долгих лет нелюбви он, наконец, полюбил этот город — родину своей жены и дочери — подобно своему герою. Понял, что Польшей лишь бредит, а город творческой медитации и приближающейся смерти требует примирения и любви. Можно сказать, что в конце своей жизни Герлинг-Грудзинский стал частью Неаполя... Погребение на кладбище Поджореале закрепило этот факт, и именно отсюда следует начинать странствие по городу — по следам польского писателя.

Мы договорились с Мартой, дочерью Герлинга, встретиться в их доме на виа Криспи, 69, чтобы я мог заглянуть в кабинет писателя и поговорить с его вдовой. На вопрос о начале их романа Лидия ответила, что когда Густаво приехал на виллу Тритоне в Сорренто, она попросила помочь ей с русским языком, и они начали с разбора... «Демона» Лермонтова. Польскому Герлинг ее не учил, как и детей. Говорил, что им не пригодится.

По дороге на кладбище я рассказал Марте о Ерцеве и о том, как я туда попал, о личном делеМеста, выделенные курсивом, в тексте по-русски (здесь и далее прим. пер.).[1] Герлинга и о том, как меня возили по Каргопольским зонам в штабном вагоне, потчуя лососевой икрой под ледяную водку, и что я описал Ерцевский лагерь в письме к ее отцу — с Соловков, пятьдесят лет спустя, — и он включил это письмо в свой «Дневник, писавшийся ночью», после чего со мной связался Ежи Гедройц и пригасил сотрудничать с «Культурой».

— Так твой папа стал моим крестным отцом в польской литературе. Некоторое время мы соседствовали на страницах парижского журнала, затем Герлинг ушел в «Плюс-Минус», а я занял его место в редакционной колонке (в роли российского корреспондента «Культуры» на Соловках), а еще позже, уже после смерти Герлинга, мой «Северный дневник» занял место, пустовавшее после его «Дневника, писавшегося ночью» в газете «Жечпосполита».

У входа на кладбище я купил белую розу.

Стóрожа с ключами от фамильной усыпальницы Кроче пришлось подождать. Поэтому я с любопытством осматривал самый великолепный некрополь Неаполя, который для Герлинга был «особым» местом, не похожим на прочие районы города. Сама усыпальница… хм… так и хочется процитировать его «Дневник 1957—1958»: «ужасная, напоминает общественный туалет периода современной фашистской архитектуры + особняк из романа Ивлина Во "Незабвенная"». Польскому писателю казалось насмешкой, что в ней покоится один из величайших эстетов Европы (мог ли он тогда подумать, что 43 года спустя сам будет здесь похоронен?). А дальше, насколько хватает глаз, — узкие проулки между склепами, высокими, точно многоэтажные дома, подземные крипты и резные фасады — и правда, Necropolis, город мертвых... В День поминовения усопших его заполняют живые — прогуливаются среди могил, жуя булку с prosciutto или пиццу, заглядывают в чужие склепы, читают надписи на плитах и надгробиях, обмениваются сплетнями, приветствуют знакомых — живых и умерших. Эти панибратские отношения неаполитанцев со смертью, порожденные genius loci Неаполя, напоминали Герлингу, насколько он чужой в этом городе и насколько чужд этот город ему самому... Наконец старичок-сторож открыл нам усыпальницу. Я положил розу на надгробную плиту писателя, прошептав:

— Жаль, что мы не успели повидаться при жизни. Теперь я стану вызывать твою партенопейскую тень.

В то время я не предполагал, что через несколько месяцев снова окажусь на Поджореале, чтобы попрощаться с Лидией. После ее смерти Юзеф Опальский писал, что солнце Неаполя закатилось... Гроб с телом вдовы Герлинга был замурован в фамильной усыпальнице Кроче, под мужем, над ними покоится его знаменитый тесть, еще выше — Альда, одна из дочерей итальянского философа, с которой польского писателя связывала дружба, рядом — жена философа, Адель Кроче-Росси, и еще две дочери, Елена и Сильвия.

В конце жизни Герлинг сказал, что выбрал Неаполь как место, где хотел бы умереть, подобно Рибере:

— Место, где человек умирает, не менее важно, чем то, где он приходит на свет.

 

Примечания

Партенопа

Как гласит миф, Неаполь был построен греческими колонистами из Кумы в VIII веке до н.э. в том месте (Кастель-дель-Ово), где море выбросило на берег сирену Партенопу, на чьи заигрывания и песни не ответил Одиссей. Сирена, первоначальный символ города, придает ему что-то женское (наполовину Веста, наполовину шлюха), и на улицах видно, что верховодят тут женщины. Неслучайно Napoli — женского рода (точно так же, как и Napule — на местном диалекте), в то время как польский язык зачем-то маскулинизирует имя этого города, заставляя пишущих о нем польских авторов либо испытывать к Неаполю ненависть вместо любви (Зигмунт Красинский), либо вступать с ним в двусмысленные романтические отношения, чему лучшим примером может служить начало повествования Юлиуша Словацкого о его путешествии из Неаполя к святым местам:

Я — о Неаполь! — с тобой не простился

Песней эпического расставанья.

Ты, как Венера, из пены явился,

Мраморный город в закатном сиянье,

Залитый алого солнца игрою,

Тихий под громом грозящей горою Пер. А. Гатова.[2].

На гейский характер этого признания обратил мое внимание Андреа де Карло, профессор славистики Университета Востока в Неаполе.

Курцио Малапарте утверждал, что это самый загадочный город Европы и единственный город античного мира, не погибший, как Троя, Ниневия или Вавилон. Автор «Шкуры» также называет его Помпеями, избежавшими кары небесной, говоря, что это не город, а целый мир, мир древний, дохристианский, который сохранился — в первозданном виде... — на поверхности современного.

 

Ерцево (личное дело)

Помню свое изумление в Ерцеве, когда мне дали в руки личное дело Герлинга-Грудзинского, и там в графе национальность я увидел: еврей. Майор Гусев, заметив мое удивление, рассмеялся:

Вы думаете, в общей бане можно скрыть, что вы не поляк?

И спустя мгновение добавил:

Ну, ему и так крепко повезло, ибо из сталинской зоны попал в польскую армию, а из Аушвица вышел бы через трубу.

(Кстати, полемизируя позже с Герлингом на страницах журнала «Пшеглёнд политичный» на тему приравнивания им советских лагерей к немецким, я этим аргументом не воспользовался. Не решился).

Меня удивило не то, что он оказался евреем, а то, что я узнал об этом факте, лишь добравшись до советского лагеря и открыв папку с личным делом, хотя интересовался творчеством Герлинга на протяжении многих лет, а в конце 1970-х годов даже вел по нему занятия в рамках подпольного семинара по эмигрантской литературе. Вот почему я буквально потерял дар речи. Тем более, что перед поездкой в Ерцево в очередной раз перечитал «Иной мир» и все еще помнил выведенные там фигуры евреев — отвратительные типы... Позже мне пришло в голову, что, изображая таким образом своих соплеменников, он отмежевывался от них, чтобы скрыть собственное происхождение.

Сегодня каждый, кому интересно, может заглянуть хотя бы в польскую «Википедию» и прочитать, что Гецель (или Густав) Герлинг (или Грудзинский) родился в полонизированной, но исповедовавшей иудаизм семье. Профессор Иоанна Токарская-Бакир усматривает проблему идентичности Герлинга именно в этом союзе «но»: в довоенном польском национальном государстве, с ее точки зрения, нельзя было быть одновременно евреем и польским писателем! Не соглашусь с госпожой профессор, ведь многие авторы еврейского происхождения — Юлиан Тувим, Юзеф Виттлин и некоторые другие — были признанными польскими поэтами Второй Речи Посполитой, но спорить не стану, поскольку считаю, что каждый имеет право сам выстраивать свою идентичность (собственную тропу мы протаптываем всю жизнь); меня поразило в проблеме Герлинга другое — то, что утаивание еврейского детства сделало невозможным написание автобиографии.

То, что он об этом думал, не подлежит сомнениям, достаточно прочитать «Дневник 1957—1958», где Герлинг то и дело сетует, что ему трудно писать автобиографический роман «Темный пруд», с которым он промучился два года, прежде чем наконец сжег эти несколько десятков страниц. Позже, когда вдохновение вновь к нему вернулось, он часто черпал сюжеты для рассказов из своей жизни, более или менее тщательно их маскируя, будто шлифовал камешки для мозаики, которую так и не сложил... Также в «Дневнике, писавшемся ночью» можно найти ряд биографических заметок, Герлинг назвал их «меандрическими», потому что в них он либо убегает от себя, либо возвращается, порой вводя когда-то встреченных людей или перевоплощаясь в вымышленных персонажей и передавая им, из рук в руки, свою трость или крохи биографии. Меандр, словно узор судьбы, всегда кружит, плутает, отзывается эхом, нередко соседние точки разделяет долгой дорогой (например, вдруг вынырнет из Неаполитанского залива голова щуки, пойманной когда-то в сухеднювском пруду) или, наоборот, разными тропами приводит к одному и тому же выходу. Однако ни разу, блуждая туда-сюда, Герлинг не обратился к своему еврейскому детству, к тем первым десяти годам жизни, о которых почтенная Дорис Лессинг говорила, что они составляют семьдесят пять процентов нашей автобиографии... Ведь именно тогда рождаются мифы, которые можно потом использовать, как сделал Чеслав Милош в «Долине Иссы» — предмете зависти Герлинга. Без детства автобиография не имеет смысла.

Он, вероятно, понял это, потому что в конце жизни изобрел особый жанр «автобиографии-умолчания». Лукаш Клебан, герой его повести «Белая ночь любви» и одновременно porte-parole автора, ослепнув и оглохнув от старости, не имея возможности ни читать, ни писать, лежал без движения и погружался в мимолетные сны, а очнувшись, вел немой автобиографический рассказ, в котором мы обнаруживаем сюжеты из жизни Герлинга (например, там появляется мальчик из Сокулки...), вплетенные в вымышленную судьбу главного героя. Однако если в самой повести содержится лишь идея «автобиографии-умолчания», поскольку Клебан все же раскрывает свое прошлое, реконструируя и рассказывая его молча, причем в третьем лице, то в своем последнем законченном рассказе «Погребальный звон по звонарю» Герлинг реализует этот замысел в полной мере: его главный герой, Исаак Нафтали, умственно отсталый еврейский мальчик, получивший католическое воспитание во францисканском монастыре, — наполовину монах, наполовину еврей — «замурован» внутри самого себя, и доступ к нему отсутствует; можно лишь собирать обрывки биографии, слушая других людей. Имея под рукой немоту фра Нафты, писатель мог четко очертить границы слова... Отбросить тень на то, что невозможно выразить словами.

 

Necropolis

В одной из первых записей своего «Дневника, писавшегося ночью» Герлинг говорил об ощущении хрупкости жизни в сейсмоопасном районе Неаполитанского залива, где и Помпеи, и Геркуланум, и конус Везувия, и дымящиеся фумаролы Сольфатары постоянно напоминают о бренности человеческой жизни, которую так легко оборвать на полувздохе... Кстати, недавно группа ученых из Италии, Швейцарии и США, которая уже много лет ведет исследования в этом регионе, забила тревогу: в супервулкане скапливается магма, что означает готовность к извержению, а следовательно, представляет собой угрозу для всей Европы... Это уже второе предупреждение — два года назад итальянские специалисты предупредили, что магматическая камера супервулкана поднимается со скоростью три сантиметра в год.

Профессор Тадеуш Славек в своем обширном эссе «Vedi Napoli, e poi muori! Неаполь и genius loci» пишет, что город расположен между двумя стихиями, вулканом и морем, и цитирует замечательный отрывок из приморских медитаций Эрнста Юнгера о запахе моря во время утренней прогулки:

«Такие переходные времена наполняют жизненное пространство тяжелым, возбуждающим запахом, странно сочетающим гниение и плодородие. Вспоминается запах фукуса, который море выбрасывает на береговую линию то в виде зеленой пряжи, то черными пучками или гроздьями, как будто сделанными из темного стекла, расстилая постель для пестрых жертв своего изобилия. Многое идет при этом в ход, и странник видит, что его путь окаймлен тлением. Он видит белые нежные тела рыб, разбухшие от разложения, морскую звезду с остриями светящихся зубцов, иссохших, как выцветшая кожа, размашистые края раковин, зияющих, разъятых, чтобы принять смерть, видит медуз — эти дрейфующие пышные глаза океана со своей отливающей золотом радужкой, фактически совершенно исчезнувшей, так что от нее едва ли остался хоть высохший клочок пены. И все это постоянно облизывают соленые хищные языки моря, как будто ищущие, нельзя ли еще схлебнуть что-нибудь кровавое. Все это мертво, но отдает источниками жизни — запах как раз на мужской вкус»Пер. В.Микушевича.[3].

Неудивительно, что для жителей города, расположенного у подножья вулкана, на границе суши и моря, жизнь и смерть дополняют друг друга, более того, жизнь каким-то образом вырастает из смерти. Неаполитанский genius loci, подобно Янусу, двулик и, как древнеримское божество, охраняющее ворота и мосты, является духом перехода из мира живых в мир мертвых и наоборот.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Вильк М. Прогулки с тенью (1): Партенопейский поляк // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...