24.03.2023

Прощание с осенью. Глава V. Homo coco (1)

Информация

Под вечер того же дня, на фоне безумной перестрелки, бедный князь Препудрех официально вошел в обладание своей женой. Но он был далек от насыщения реальностью. Тело Гели стало для него чужим, далеким и неприступным, а душа улетела в теперь уже совершенно недосягаемые области покаяния. Теперь он познал то зловещее очарование, которое может иметь эта «куча органов», являющаяся гнездом неуловимого, непознаваемого духа. Он весь обуглился до состояния умученной шкварки, стискивая в бессильных объятиях ускользавшую от него Гелю, которая постепенно превращалась в какой-то летучий элемент, туманность, светящуюся только холодными разрядами мысленных энергий. Равнодушная даже в распущенности, она была выше всего того, чем он все это время без особых успехов старался понравиться ей. Он не мог, по крайней мере пока, хоть в чем-то серьезно ее упрекнуть, но всё было не то... Будто парализованные, сжимал он свои руки, воя внутрь себя от ненасытимости безрассудных желаний — ведь у него было всё. Однако его ждали вещи стократ худшие. Пинг-понг, дансинг, плавание, магические практики, юмористические стишки, которые даже в кабаре декламировали, даже импровизации на фортепьяно — все без толку. Геля выполняла долг, и это нагнетало атмосферу зловещей скуки. То, как отдавалось ему это порой столь ненавистное тело, ничем не напоминало ту ночь, столь памятную ему, когда на него свалилось неожиданное счастье, так некстати вырвав у него сам корень веры в себя. С самого утра, со всем своим бедным отмобилизованным умишком, в состоянии постоянной бдительности, лишь бы не выказать себя дураком большим, чем он был на самом деле, он восходил на все более высокие круги умственных мук, постепенно убеждаясь, что презираемая им с дансинговых вершин философия не была такой уж «блажью жизненных неудачников, ничего не стоящей по сравнению с результатами естественных наук», как ему раньше казалось. Если бы у него сейчас было это оружие, он мог бы выдвинуть другие условия, а при теперешнем состоянии мозга он был бессилен.

Геля пребывала в состоянии, которое где-то на дне сознания, не признаваясь себе самой, она называла «обманом Бога». Это была единственно доступная ей вершина веры: Бог, в ее понимании, несомненно существовал — иначе кого бы она тогда могла обманывать? Удерживаемый на правах призрака прошлого, Атаназий время от времени перемещался «на смешанном фоне», но «как таковой» не допускался ни к разговорам, ни даже к внутренним головоломкам: она держала его в резерве до тех пор, пока можно было терпеть. Постепенно накручивалась внутренняя пружина, шло накопление взрывного материала. А когда все будет готово, одно нажатие кнопки (но какой?) и... Революция практически совершенно не существовала для обоих Препудрехов. «Первая степень», как говаривал старый барон Хаммерсмит, друг Берца и большой знаток русских дел, была чем-то слишком мало радикальным и интенсивным. Впрочем, в таком состоянии, возможно, даже более высокие степени Геле были бы неинтересны. Старик Берц безумствовал среди все более запутывающихся негоциаций, тщетно пытаясь связать рвущиеся нити крупных сделок за границей и идеологических компромиссов внутри страны. У Гели каждый день проходили встречи с отцом, который кратко информировал ее о положении дел, после чего она снова возвращалась в свой замкнутый мир экстаза, бунта и преднамеренных — на фоне чувства долга — падений в повседневную препудреховатую действительность. Там она находила удовлетворение своим жестоким инстинктам под маской добродетели, нарушаемой другой формой добродетели: выполнением супружеских обязанностей. Поначалу она отдавалась мужу безоговорочно, но вскоре это перестало занимать ее. Только когда взбешенный сопротивлением Препудрех чуть ли не насиловал ее в угрюмом взрыве позорной зверской похоти, Геля испытывала презренное наслаждение без угрызений совести и унижения своей амбиции. Тогда она была в согласии с собой и чуждым ей, несмотря на всю веру, Богом, с которым она разговаривала напрямую, не прибегая к посредничеству далекого от нее Христа. Ко второму лицу Святой Троицы, несмотря на весь ее «католицизм», она испытывала определенное недоверие и даже (о ужас!) презрение — что-то невнятное было для нее во «всем этом искуплении». Ближе всего ей оказался Святой Дух, чистый разум, — с ним она находила общий язык без малейших компромиссов. Конечно, все это было глубоко скрыто — снаружи она была примерной католичкой. В сущности, ничего не изменилось: она лишь обогатила систему противоречий и обуздала манию самоубийства, но ослепленный, обманутый внешними проявлениями ксендз Выпштык видел в ней совершенный случай истинного новообращения. Даже признание ему на исповеди в «обмане Бога» (разумеется, не этими словами) было еще одним доказательством ее полного подчинения. Ложь крылась значительно глубже. Вся эта система покаяний (молитв, коленопреклонений аж до одеревенения, постов и разных мелких лишений, вплоть до отказа от мытья на несколько дней), а также чисто католических публичных манифестаций: падений ниц в костеле, проползаний от входа к алтарю на коленях и тому подобного (вопреки общему антиклерикальному тону нынешних властей), — была лишь своего рода подсознательной возгонкой ослабевшего очарования жизни к его более высоким степеням. «Обман Бога» состоял, в частности, в неясном понимании того, что вечно так продолжаться не может. Но кто вообще говорит о вечности? С того момента, как смерть перестала быть насущным вопросом, исчезла и проблема вечности. Однако неизвестно, когда среди всех этих перемен Геля успела поверить в бессмертие души, как бы независимо от целостности прежнего философского взгляда, являющегося слепком психологизма с витализмом и идеализмом в стиле Гуссерля — это была так называемая «дополнительная предпосылка». Как в эту эпоху она примиряла все противоречия, ей никогда потом так и не удалось постичь. Компромисс состоял в том, что в отношении религии Геля не прибегала ко всей мощи своего интеллекта. Она подчинилась воззрениям Выпштыка, в общих чертах изложенным в разговоре, случившемся сразу после того, как она впервые отдалась Атаназию, и развернутым с некоторой наивностью, но уже без компромиссов, в последующих беседах. Так было лучше. А значит, отношение это было прагматичным — о, если бы знал о том ксендз Иероним! Но, упоенный триумфом, он и от себя самого скрывал некоторые сомнения. Сознание Гели представляло окончательное жизненное решение так: отдать себя «на службу обществу». Впрочем, время еще было — такое она могла осуществить, лишь находясь в рядах наирадикальнейшей из партий, а все остальное было слишком мелким для ее абсолютистской натуры. Однако пока тайная «бумажно-агитационная» работа в кругах нивелистов казалась ей довольно скучной. Преодоление любви к Атаназию стало одним из способов сделать его достойным предметом подсознательно ожидаемого взрыва. Геля нагуливала аппетит, алчно поглядывая на этот кусок под видом идеальной дружбы с Атаназием и его женой, причем дружбы столь совершенной, что даже ревновавший ее к Юзе Фигонь, к отцу-Берцу, к собакам, коням, автомобилю и Выпштыку Препудрех ни о чем не догадывался.

Так протекали дни и ночи в Красном дворце, в то время как в недрах общества после того, как поверхность событий успокоилась, назревал взрыв второй степени, pronunciamento следующего, предпоследнего слоя — именно там, преодолевая колоссальные трудности, но со все лучшими результатами, работал папа-Берц. На этом фоне возник проект переезда из столицы, атмосфера которой становилась все более грозовой, душной и зловещей. Напрасно отец уговаривал Гелю поехать за границу. Она настояла на том, чтобы провести весь переходный период на своей вилле в горах, в Зарытом. Она знала, что у Атаназия с супругой денег для заграничной поездки нет и что они никогда не согласятся взять в долг. Здесь же она могла пригласить их к себе, не требуя чрезмерной жертвы амбиций. А жизнь среди покаяний без Атаназия начинала становиться до боли скучной. Взрыв приближался.

Атаназий и Зося тонули в психофизическом супружеском благополучии. После первых дней перестрелок (Боже, только бы это кончилось, и жизнь станет истинным раем!), во время которых трудности продовольственного снабжения, возможность «глупой смерти» в какой-то мелкой заварушке (не имеющей в себе ничего общего с величием исторического момента, которое в определенной степени переживали только люди, которые руководят, казалось бы, обезумевшими и на какое-то время втиснутыми в смирительную рубаху событиями) и прочие досадные моменты — типа «пальбы своих по своим», «свой к своему за своей пулей» или несовпадения политических убеждений в семье — задавали мрачный тон жизни на вилле Ослабендзких, настало время оценивать жизнь (презираемую и невыносимую) в ее самых приземленных проявлениях — жизнь саму по себе. Все разговоры на тему недостаточности имеющегося, скуки от серого ухода умирающей «буржуазной культуры», на тему старческого маразма и увядания внутренней политики представлялись глупостью, не имеющей под собой никаких оснований. Поесть дома тушеных помидоров и выпить рюмку вермута, с перспективой уже немного лишенных очарования супружеских отношений, казалось вершиной жизни. А где в этих буднях затерялась большая вечная любовь, Атаназий не знал и даже не спрашивал о том. Но должны были произойти события, в которых странность бытия еще раз блеснула перед пораженным взором рудиментов прошедших эпох, блеснула над бездной, в которую как бы случайно стекли и другие ценности, те, о которых прежде говорили как о вечных: религия, искусство и даже философия. Словно выброшенные из воды рыбы, гибли отдельные люди и даже целые классы, уже не способные к восприятию распадающейся, чуждой всяческим идеалистическим предвидениям повседневной рутины, — все равно вторника или четверга, а то и воскресенья. Но какое дело до всего этого было людям с противной стороны!

Отсутствие определенной работы начало роковым образом сказываться на Атаназии. Та частица силы, которую он держал в узде с помощью ненавистной адвокатской практики, ускользнула и, гарцуя по неизведанным до сей поры или просто заброшенным пространствам его ума, по «социальной целине» его интеллекта, производила страшные по сравнению с его мозговыми запасами опустошения. Все обращалось против него, даже усилия по построению положительной жизни. Он оставался позади себя и тащился в то безнадежное будущее, даже опасности которого (кроме Гели Берц, пока что вычеркнутой из программы) становились бесцветными и бледными, как оболочки личинок, давно покинутые насекомыми. Атаназий фактически убедился, как трудно «отдаться течению». При этом оказалось, что вся эта прежняя так называемая «артистическая компоновка жизни», искусственное создание интересных «кусков» были всего лишь побочным результатом скучной работы в конторе. Не хватало трамплина для маленьких прыжков, материала для маленьких контрастов, места для разбега и допинга для бега на короткие дистанции наперегонки с самим собой. А может, бросить все и начать пить и кокаиниться, как Ендрек? Но смелости на такие дела у него пока еще не хватало. Факты жизни, которыми он пренебрегал, перерастали его, и это вызывало в нем еще большее презрение к себе самому, которое он только до поры до времени мог скрывать от себя. Единственное спасение, казалось, было только в уничтожении, а повседневная жизнь — «молодая пара» и непременная пока, несмотря на столько измен (а, может, именно из-за них), «большая любовь» (с какой же горечью мысленно произносил он эти слова) — заставляла его позитивно выстраивать каждый жалкий день. Всякий с знает, что это значит. А на какую-либо деятельность у него не было ни сил, ни охоты. Все было пока как бы слишком мелким, не доросшим до уровня его амбиций, которые незаметно убывали у него день ото дня в ходе повседневной жизни на вилле госпожи Ослабендзкой. Он пописывал и сам перед собой прикидывался, что пишет что-то стоящее. Это были какие-то социально-философские рассуждения без определенной формы и единой точки зрения. Но те мысли, которые в разговорах с друзьями, казалось, имели вес и глубину, будучи сформулированными на бумаге с необходимой прямотой и точностью, оказывались или абсолютно банальным вздором, или несовершенным, исковерканным выражением чего-то в рамках его возможностей выразить невыразимое, чем-то на грани не продуманной до самых основ философии и полухудожественной бессмыслицы, не оправданной художественной формой. Только в беседах и в слабнущих эротических «переживаниях» с Зосей Атаназий чувствовал, что живет на самом деле, но и это вскоре окончательно исчерпало себя. В сумрачной пустоте, которая неизвестно когда застлала весь его внутренний горизонт, вдалеке горел один костер демонических сил, искушая чем-то неведомым, разрушительным. Это была покоренная в какой-то мере любовь (отвратительное слово) — ни большая, ни маленькая, а как бы из совершенно другого ряда, любовь к Геле Берц. Но пока его от этих возможностей отделял абсолютный императив подсознательного, непроизвольного решения. Он просто боялся. Подвешенный между беспокоящей жаждой самоуничтожения, удовлетворение которой только и могло представлять интерес, и маленьким желаньицем нормальной здоровой жизни, что очень плохо удавалось на обрывках убегающих дней, Атаназий все больше терял связь между собой теперешним и тем, кем он был до того, как впервые изменил Зосе. Но и проблема «уничтожения» не представлялась слишком ясно и даже, откровенно говоря, была абсолютно темной. С помощью каких средств это должно было осуществиться, Атаназий понятия не имел — он ждал здесь каких-то знамений свыше, но пока напрасно. Но даже если бы соответствующие средства нашлись, тогда пришлось бы рискнуть всем, ну а если бы и это оказалось скучным?.. Могло оказаться так, что отступать (но от чего отступать?) будет слишком поздно. Напрасно вопрошал Атаназий неведомые силы, что делать со становящейся все более излишней и невыносимо тягостной жизнью. А жить хоть как-нибудь — в «уничтожении» или нет — пока еще хотелось, очень хотелось. То-то и оно: не он хотел, а хотелось, на уровне протоплазмы, чуть ли не безличностно.

«Все еще впереди», — совсем недавно повторял он. Богатство хотя бы колебаний между противоречивыми состояниями, казалось, было неисчерпаемым. И теперь он, как жалкий побирушка, завистливо смотрел на себя тогдашнего, он ясно видел, как то, что он считал своим неотъемлемым богатством — артистическое восприятие жизни, — неизвестно когда пролетело у него мимо рук. И даже не было уверенности, богатством было то или кучей мусора. «Симптом самого сильного упадка — это когда мы начинаем завидовать людям, живущим иллюзиями», — подумал Атаназий, а в его воображении перемещались все его знакомые, жертвы, как ему представлялось, иллюзий: Зезя — важности искусства, Хваздрыгель — истины в науке, Выпштык — возрождения человечества через религию, Ендрек — кокаина, Темпе — счастья в постепенной утрате человеческого облика — о, этот, может быть, менее остальных. Этот проклятый Темпе всегда был в чем-то прав. «Но во имя чего моя жизнь должна превращаться в невыносимую муку?»

Вдобавок ко всему Зося через месяц сообщила (не без определенного удовлетворения, от которого Атаназия мороз прошиб до самого «метафизического пупка»), что она в интересном положении. Она бросила работу санитаркой в больнице и перестала читать лекции о гигиене для скучающих и одуревших солдат — она обрушилась на Атаназия всей тяжестью своих чувств, диапазон которых простирался от тихой безграничной привязанности до безумного, разнузданного в своем бесстыдстве эротизма. И то и другое порой доводило Атаназия до отчаяния. Некоторое разнообразие в этот слоеный пирог вносили вкрапления кратких периодов какого-то ненормального презрения и отвращения уже на грани легкого бзика. Атаназий напрасно терялся в догадках: Зося уже перестала понимать самое себя. И тогда, как назло, к нему возвращались периоды, прикидывавшиеся прежней «большой любовью», а когда Зося была нежной и любящей, его душило отвращение к ней, к теще, к вилле и к несвоим деньгам. А о том, чтобы пойти на какую-нибудь новую службу, и речи быть не могло: лучше мгновенная смерть. Но хуже всего было то, что, несмотря на приступы отвращения, Зося любила его таким, каков он был — падшим, завравшимся, слабым, — потому что, наверное, не могла она не верить ему, когда он чересчур откровенно исповедовался перед нею в своих сомнениях, как человек, которому уже больше нечего терять. Но что превосходило уже всяческое воображение, так это то, что Зося любила его как отца своего будущего ребенка. «Верх извращения», — говорил себе Атаназий, перестав что-либо понимать. Он потерял свой чисто мужской шарм, который ему удавалось сохранять даже в минуты самых больших провалов. А мысль об этом ребенке (его ребенке! просто невероятно) становилась невыносимым кошмаром. Он мысленно представлял какого-то отвратительного урода, какой-то неспособный к жизни гибрид, страдающий еще больше, чем сам он, абсолютного дегенерата, который в нарождающемся общественном бытии мог быть или абсолютно пассивной требухой, лишенной любой, даже негативной ценности, или одной из тех крутящихся обычно во всех переворотах каналий, выполнявших низшие функции — палачей, шпионов и прочей шантрапы. Он даже не подумал, что у него могла родиться дочь, что еще можно было бы пережить. «Нет — с „этой“ (как он уже в мыслях называл Зосю, но в другом значении, чем до сих пор Гелю), с этой я не могу иметь ребенка, но, видать, придется, потому что не отважусь сказать ей об этом. С той, с этой адской иудейщиной только мог бы позволить такое: был бы сын, который что-нибудь сделал бы в этом мире, может быть, то, чего не исполнил я. Но что? Черт побери, что? И все то, что во мне было гнилого, в нем было бы только заточкой инструмента силы, которую могла бы дать ему „та“». Геля, которая перемещалась теперь на роль «той», постепенно становилась для него, подсознательно, символом высшей формы самоуничтожения, а выражалось это в том, что именно с ней он хотел иметь ребенка. «Если не умеешь жить творчески, то следует хотя бы творчески уничтожить себя» — так когда-то говорил ставший теперь уже полным психическим уродом Зезя. Темпе, Зезя и Хваздрыгель вставали перед ним живыми укорами совести, экранами, на которых с адской четкостью он видел свою бездарно промотанную жизнь. Как же страшно завидовал он всем тем, кто является хоть кем-то (или — «кеми-то»?) — все равно чем, хоть чем-то. Но постепенно в круг этих зеркал, в которых он видел отражение своего ничтожества, стала входить и Зося; где-то очень глубоко он начинал ее ненавидеть, но еще не признавался в этом себе. Она тоже становилась «кем-то», в качестве будущей матери, вне зависимости от того, какого урода ей предстояло родить. Этим самым она получала перед ним какое-то непонятное преимущество, и это тоже было поводом скрытой ненависти Атаназия. В то же самое время он любил ее как некую хорошую, даже добрую, обиженную зверушку, и это противоречие раскалывало остатки корня его сил.

И ко всему — этот проклятый, скучный, как хронический туберкулезный перитонит, перманентный социальный переворот, колеблющийся сейчас между полнейшей реакцией и революцией социалистов-крестьяноманов, день ото дня становившихся сильнее. Иначе представлял себе Атаназий все то, о чем говорил с друзьями еще пару месяцев назад. Революция стала для некоторых лишь предлогом для завершения их собственной жизни, не нужной ни им самим, ни кому другому, кроме таких вот отбросов. «Они томятся в нетворческой растительной вегетации и хотят, чтобы хоть что-нибудь происходило им на потеху», — сказал как-то этот проклятый Темпе, который, похоже, был прав во всем, что не касалось религии, искусства и философии — недостойные их наполнения пустые слова, которые было стыдно даже произносить. «Вот в чем состоит революционизирование половины так называемой „интеллигенции“. А к тому же еще нищета и слабая надежда — „а вдруг станет получше“. Нам такие не нужны», — он так посмел выразиться. «Нам нужны люди идеи, а не несостоявшиеся самоубийцы, поджидающие, за неимением личной смелости, удобного случая». Революция как забава для скучающих, бесплодных отбросов худшего сорта! Это возмутительно, но что делать с тем, что кое-кто обязан прожить ее именно так. «Мы на историческом переломе, и на сегодняшний день пока еще имеются все категории. Жизнь пройдет мимо некоторых из них (если только не раздавит мимоходом) и оставит подыхать в моральной нищете, как на необитаемом острове одиночества, среди муравейника созидающего себя нового человечества. Оттуда, как из ложи, они смогут наблюдать конец их света», — так говорил Темпе.

«Избыток определенных типов, которых трудно охарактеризовать в общих чертах, всегда симптом нездоровья соответствующих сфер: сегодняшний избыток логистиков в математике, живописцев-извращенцев на фоне конца этого некогда самого великого искусства, избыток художников этого типа вообще в эпоху заката искусства. За это никому не нужное количество (мало того, что они становятся все более чуждыми обществу, их все еще слишком много) человечество платит качеством произведений, которые далеки от величия созданного прежде. Ну, может быть, с математикой чуть иначе, но и этот подкоп под основы ничего хорошего не обещает. То же и с избытком псевдо-Гамлетов вроде меня, людей искусства без формы — доказательство того, что эта тошнотворно-демократическая сфера, к которой я принадлежу, вымирает. Демократизация гамлетизма. Но разве этот жизненный тип хоть когда-нибудь был ценностью? Герои романа становятся под конец либо: а) безжизненными манекенами, либо б) людьми искусства, когда уже ничего позитивного выжать из них нельзя, либо в) в лучшем случае революционерами, причем революционерами неопределенного сорта» — так горько думал Атаназий, когда через две комнаты от него Зося, эта столь любимая еще пару месяцев назад Зося, мучилась страшными рвотами, которые вызвал в ней уже любимый ею эмбрион будущего дегенерата. Сколько же подобных комбинаций было вокруг?! А везде вокруг поджидали здоровые хамские (Темпе говорил это с гордостью) силы, чтобы дорваться до жизни своей собственной, той, которая для некоторых было концом «всего» — религии, философии, искусства...

«Тьфу, к черту с этим паскудством, с этой проклятой троицей мертвых ценностей! Зря мы заваливаем им дорогу. И этот наивный Выпштык думает, что Церковь (причем любая) возьмет когда-нибудь управление миром в свои руки! Безумные иллюзии à la Красинский в „Не-Божественной“. Наоборот: мавр сделал свое дело и теперь может уйти. Ну и где здесь странность бытия? Все само себя определило, выяснило, ограничило, выравняло — есть только общество, совершенно без тайн, как единственная реальность всего мироздания, а все прочее — лишь его продукт. Фикции, позволяющие жить определенному виду скотов! — и все-таки индивидуум... и так по кругу. Только в сознательном самоуничтожении индивид может сегодня пережить самого себя, точно так же, как когда-то индивид переживал себя созидая. Уйдем с дороги сами, пока нас не вымели, как мусор. А кто играет в плоский оптимизм (на нашей стороне, разумеется; там, где действует Темпе, там имеют на это право), тот близорукий кретин, не видящий всего трагизма положения, потому что ему пока еще дают немножко подышать, пожрать и погреться на солнышке. Но и это кончится. Это мы, художники без формы и без созданных произведений, дилетанты от философии, неспособные создать „непротиворечивую систему“, мы, погрязшие в мелких суевериях и не принадлежащие ни к одной из Церквей вырождения религии, мы, потомки по прямой прежних истинных творцов жизни, искусства и метафизики, а не сегодняшние псевдовластители, псевдохудожники и приспособившиеся к обстоятельствам жрецы вымирающих культов, вроде отца Иеронима, и остервенело рассекречивающие Бытие философы, сводящие все к надписям типа „проход запрещен“ или более того: „дорога находится в частной собственности — проход разрешен до отмены разрешения“. Это самые настоящие выродки, но и их заодно с нами разотрет набирающее силу социальное чудовище».

Гадливость, внушаемая этими мыслями, из которых никто не мог его вытащить, становилась непереносимой. Ему хотелось кричать: «Спасите!» — но кому? В Бога он не верил. Пока в один прекрасный день (именно в этот) все окончательно не свернулось. Было четыре пополудни, третьего января. Сгущались сумерки. (Без стука в темнеющую комнату вошел Логойский). [В этот день началось уничтожение — но в развитии своем ему предстояло принять совершенно другие формы, чем это могло бы показаться сначала.]

 

Редакция благодарит Юрия Чайникова за любезное разрешение на публикацию перевода этого романа.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Виткевич С. Прощание с осенью. Глава V. Homo coco (1) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Прощание с осенью. Предисловие, Глава I. Геля Берц

    «Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. "Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал", — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. "Блаженство гибели — существует ли что-то более адское?" Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства».
    Читать полностью

    Прощание с осенью. Глава IV. Венчания и первый pronunciamento

    «Геля поднялась — теперь уже в белом прозрачном одеянии, которое предварительно набросили на нее какие-то одетые в белое загадочные девчушки. На нее снизошла благодать веры, которую, казалось, ничто и никогда не поколеблет. С женским почти что ясновидением момента это ее состояние прочувствовал ксендз Иероним и, с наивностью далекого от жизни привидения, весь просиял в триумфе своей победы. В этот момент он совершенно не думал о материальных выгодах для своего дела, возможных в связи с этой "трансакцией" с Богом. Он совершенно искренне, что с ним, к сожалению, случалось все реже, возносил благодарственные молебны Богу. Толпа разных евреев таращила на это глаза, как на какие-то чернокнижные фокусы враждебных им сил. "Что в данный момент может об этом думать Бог, общий для этих двух взаимонепроницаемых миров? На эту проблему никто, кроме меня, не обратил внимания", — подумал Атаназий».
    Читать полностью
    Loading...