05.05.2023

Прощание с осенью. Глава VI. Преступления. Часть II. Факты (1)

Когда Зося совсем проснулась в объятиях плачущего мужа, было 8.20 утра. А было так: утро было теплым, но ветреным и тревожным. Вал темных туч, обрамленных лучезарным оранжевым контуром, накатывал с края гор в долину, достигая синих лесов и вырубок, распестренных мелкими полями исчезающего снега. Воздушные розовые «циррусы», сплетенные в фантастическую вуаль на вершине, странно недвижные в сравнении с летящими, как ядра, оторванными от главного вала темными «гонфлонами», казалось, говорили что-то таинственное о лучшей жизни, в которой нет любви, самочьих скандалов, религиозных компромиссов, социальных преступлений и метафизического вздора. Находиться там, быть воплощенным в этом сгустившемся омуте туч, хотя бы секунду единую прожить другим существом, чем это случайное завихрение грязной пены на волне неизвестной глубины. Пена расползается, раскручивается, разворачивается, вот все, что она знает о себе — ага! Все наоборот — только не все ли равно?

«Мы уходим в никуда, ничего о себе не зная, страдающие или глупо счастливые фантомы, чванясь своим жалким (но несмотря на это единственным на все бытие) понятийным аппаратиком. Но что он может значить по сравнению с непроглядными пространствами неизведанного внутри нас и вне нас, невыразимого ни в психологистическом, ни в физическом воззрениях, ни в обоих вместе, объединенных в метафизической системе, обнажающей их недостаточность и необходимость принять оба как следствия фундаментальных законов Существования? Разве так называемое счастье не основано на скотской глупости, или на каком-то, пусть даже благородном (только чем измерить это благородство?) обольщении какой-нибудь фикцией, или просто на грубом вранье? Впрочем, раньше, веке эдак в XVIII, все, что было связано с метафизикой, — может, и немного безрассудной, — хоть и давало какое-то упоение — сегодня плодит только сомнения и преждевременное пресыщение». Так думал неугомонный «мыслитель», выступая на «поле битвы» своей за самочку, веря в важность своей проблемы: как уничтожить себя интересным способом.

Вихрь на поляне дул бешеный. То и дело там и сям с грохотом валились деревья. Швед опаздывал. Ожидание, вместо того чтобы ослабить звериную силу Атаназия, усиливало в нем уверенность в себе вплоть до непоколебимой веры в победу. Ему нисколько не было жаль этого противного блондинчика, который хотел вырвать у него забавы ради последний смысл его жизни. Как началось, так и кончилось — одним махом. Прежде чем Твардструп успел заслониться после страшной кварты, которую едва парировал (укол и рубленый удар вместе), он получил удар в шею, вскрывший ему сонную артерию и приведший к моментальной смерти. Швед был так уверен в победе, что не имел времени осмыслить свое поражение. Не ожидал, бедняжка, такой страшной молниеносной атаки, недооценил своего противника. И вот уже лежал нелепый шведский трупик на Подгалье, с развевающейся на ветру русой бородой и выпученными в бесконечность неба голубыми глазами, а над ним стоял такой же нелепый призрак и символ перевалившей на ту, темную сторону какой-то почти безличной жизни, призрак Атаназия Базакбала, лишнего человека. Вихрь бешено свистел в ветвях качающихся елей и выл в далеких пространствах среди угрюмых гор.

«Я убил его», — просто подумал Атаназий с внезапно нахлынувшей на него безмерной усталостью. И эта мысль отозвалась зловещим эхом в глубочайших недрах его существа. Весь этот прекрасный спортивный механизм и этот едва знающий о себе мозг, этот столь желанный «катализатор», перестали существовать. Только сейчас впервые, несмотря на массу размышлений на эту тему и виденные на войне картины смерти (он даже раз застрелил кого-то в потемках, во время ночной атаки), Атаназий понял смысл смерти — теперь, когда он сам убил человека средь бела дня, при «обычных» обстоятельствах. Впрочем, обстоятельства эти были вовсе не так уж обычны. Ему самому было в этот момент жутко. И труп, и убийца были как-то так величественны, что ни один из секундантов не смел подойти. О враче забыли обе стороны. Все самцовое бешенство, с которым Атаназий бросился на ненавистного соперника, бесследно развеялось где-то по укромным уголкам его тела. Остались только глухая боль угрызений совести (пока еще не совсем осознанных), и какой-то тайный голос инстинкта, шептавший ему, что уж теперь-то Геля точно станет его: ведь он убил того, другого, стало быть, имеет право.

Они возвращались мрачной чередой, везя труп Твардструпа на маленьком тобоггане Гели. Атаназий шел, внутренне окаменевший, неспособный соединить диссоциированные комплексы своего психического содержания, как будто его составили из нескольких свободно болтающихся абсолютно бессвязных кусков: он не думал о последствиях, вообще почти ничего не думал — наконец-то он отдыхал. Вот ведь что требовалось, чтобы он смог на минуту успокоить этот свой бесплодный мятущийся мозг. Слава Богу и за это, на безрыбье, как говорится... Он решил прямо направиться в соответствующее учреждение. Рапиры оставили по пути. Не помогли россказни о том, что труп, мол, в лесу нашли. Им пришлось сразу же во всем признаться. Наивность всей затеи была воистину велика. Но и неприятности были приличные: иностранный подданный — вот что больше всего беспокоило народного комиссара или как его там. Но в конце концов Атаназия отпустили с легким предвкушением того, что могло бы произойти, если бы, ну и так далее. Больше всего помогло имя Гели Берц, дочери пока еще всемогущего «земледелителя». Может, этим делом займется окружная прокуратура, впрочем, сомнительно. Во всяком случае Атаназий впервые в жизни почувствовал себя на бандитской дорожке, вернее, не столько бандитской, сколько подсудной, ибо этим все кончается: он был как под гипнозом, не чувствовал ни собственной воли, ни ответственности, он ощущал себя хорошо сконструированным автоматом. Впрочем, дело было почти что улажено, только этот его маленький хвостик, который «они» прищемили, мучительно болел, в результате чего очарование текущего момента повысилось самое малое на 20 процентов. (Но происходило это в замкнутой сфере самого центра странности — поля реальных чувств оставались пока что нетронутыми.) А внешне Атаназий был собой доволен: впервые он чувствовал, что совершил нечто реальное, какой-то чисто индивидуальный «поступок» — к счастью, он не отдавал себе отчета во всей своей моральной низости — его от этого защищала маленькая красная книжечка (находившаяся в тот момент в кармане князя): польский дуэльный кодекс. Слои его души были уложены примерно так: очарование жизни — пустота — удовлетворенность «поступком» — пустота, пустота, пустота — маленький мирок с Зосей, в котором сейчас можно отдохнуть, — пустота — большой воображаемый шар, на котором Геля улетала в сферу так называемого уничтожения, — причем, это последнее без малейших признаков реальности. Но должны были произойти тектонические сдвиги, вследствие которых повторились «шарьяжи» и сбросы столь головоломные, что ни один даже самый гениальный психотектоник не смог бы их распутать, разве что заранее мирясь со специфичностью метафизических состояний личности или утверждая, что вопрос последовательности во времени не является «трансцендентальной закономерностью» в корнелиусовском понимании.

Домой они вернулись победителями: Логойский и Препудрех преисполнились настроением своего клиента. Атаназий имел возможность констатировать в течение всего дня, как в результате совершенного убийства выросла его «важность» в глазах женщин. Даже госпожа Ослабендзкая, которую, несмотря на протесты, вывели для безопасности уже в семь утра на принудительную автомобильную экскурсию в обществе Хваздрыгеля, смотрела позже на своего зятя со значительно бóльшим уважением: в ней взыграла кровь Бжеславских, которые никогда, кажется, никому не прощали ни малейшей обиды. «Женщины любят злодеев», — пришла на память Атаназию фраза доктора Хендзиора. А потому внезапно разбуженная Зося прежде всего бросилась к нему, вглядываясь в его глаза с восхищением, страхом и привязанностью, граничащей с безумием. Атаназий обнял ее и, взглянув в ее зеленые, в слезах, блестящие восхищением глазки, ощутил что-то вроде прежней привязанности. В это мгновение он дал бы многое, чтобы не иметь на совести несчастного Твардструпа и любить Зосю так же, как полгода назад. Психически отдельные куски соединились и наступил кризис: Атаназий испытал приступ безумных рыданий, он просто-напросто завыл. Он оплакивал как себя, так и ни за что ни про что убитого шведа. Зося долго не могла успокоить его. А когда в столовую, где для участников трагедии подали второй завтрак (мурбия в азамелиновом соусе и крипс с гонзолагой à la Cocteau), вошла прихрамывая (на эту проклятую ногу) Геля, все муки Атаназия исчезли под влиянием ее взгляда, как пушок чертополоха, сорванный осенним ураганом, — она была его и больше ничья, только его — он почувствовал это сразу и чуть не лопнул от переполнившего его наслаждения. Зося со своим Мельхиором тут же рассеялась, как туман среди скал во время горного вихря. Началась пьянка, и стеночка, отделяющая очарование жизни само по себе от реальности, рухнула под давлением распирающей жажды красивой жизни — наконец. Но недолго продолжалось это состояние, недолго, как и любое счастье. После уточнения фактической стороны дела Геля, неизвестно почему, положила свою руку на руки Атаназия, который дернулся, как ошпаренный.

— Господин Атаназий, верьте мне, мне очень жаль, что из-за меня... — сказала она как бы невинно.

— Как это из-за тебя? — прервала ее Зося тоном раненной в самое сердце, а Препудрех странно зашевелил ушами. — Ведь они бились по спортивным вопросам?

— Это был только повод. Господин Атаназий слишком близко принял к сердцу поведение бедняги Твардструпа в отношении меня. Этот швед был немного вульгарен, но оставим это, о покойниках либо ничего, либо... Это мог сделать мой Азя, но сделал твой Тазя — не все ли равно. В любом случае его больше нет. Странное дело, может, вы не поверите, что сегодняшний день стал поворотным пунктом в моей жизни: все будущее сконцентрировалось в этом событии.

[В этой холодной змее без совести и угрызений ксендз Иероним не узнал бы прежнюю кающуюся грешницу: какие же страшные опустошения произвела в этой новообращенной душе любовь. Но и этот «разрез» (геологический термин) еще не показал всего, даже ей самой.]

— Можно подумать, что тебе так понравился этот вульгарный блондин? — спросил Азалин. — В таком случае спасибо тебе, Тазя, — добавил он, с очень глупым лицом обращаясь к Атаназию.

В сущности, он был доволен, что отделался от соперника за так дешево: всего один скучный разговор и один подъем в пять утра. И не особо забивал себе этим голову, зная, что сразу после завтрака приступит к сочинению музыки. Чудесная вещь, это искусство! Все начинало становиться в высшей степени пошлым. Эти разговорчики с мелкими колкостями, находящиеся в совершенном несоответствии с тем, что делалось в существенных измерениях, были невыносимы. Мелочность, плоскость, а с другой стороны этой отвратительной загородки скрывалась тайна всего будущего и смысла жизни, скорее возможности обмануть разочарование и пресыщенность (наихудшую, которая может иметь место и при полной неудовлетворенности), то есть просто так накидать на кучу гадостей разноцветные тряпки, ради пустой забавы, способной стоить кому-нибудь жизни, — то-то и оно. Это длилось еще мгновение, после чего все, страшно недовольные, разошлись. Атаназию было жаль, что утро было испорчено из-за пошлости и малодушия окружающих.

«Амбивалентность, dementia praecoxШизофрения (лат.).[1], я — микроспланхик, ничто меня от этого не убережет», — думал Атаназий, отправившись наверх за Зосей. Как пережить этот день до конца? Как хотя бы приблизительно представить себе грядущие дни? Настоящее уже как бы принадлежало прошлому. Все это было мертво, подсознательно давно улажено, в этой атмосфере нельзя было прожить ни минуты. Атаназий вздрогнул от прикосновения руки жены: ему показалось, что к нему прикоснулся холодный труп, а не живая жена, причем в интересном положении.

— Тазя, скажи, что это неправда, эти Гелины шутки. Ведь у тебя с ней ничего нет, а? Ты еще помнишь нашу прежнюю любовь?

— То есть, собственно говоря, мою, потому что ты, может, как раз слишком поздно, в смысле не вовремя, о Боже! Зачем я все это говорю? Не верь мне, Зося, я просто брежу после всего, что было.

Он почувствовал непреодолимую потребность лгать, но лгать грубо, густо, без разных там дипломатических экивоков. Здесь не могло быть никаких компромиссов: или покрыть все это такой массой фальши, чтобы никто никогда не смог добраться до истины, или сорвать все покровы и резануть голую правду, которой на фоне абсолютной пустоты, казалось, должен был быть громадный, деформированный от похоти, торчащий из темноты духа кровавый исстрадавшийся лингам. Атаназия еще раз передернуло. Он был вынужден врать до поры до времени — «доколе»? Сумеет ли он еще один час прожить в этом противоречии: жуткое сострадание рвануло его внутренности, но он уже отворачивал голову от добрых зеленых глаз Зоси, уже погружался в большой темный мир, расстилавшийся одновременно и внутри него и вовне. Зося со страхом смотрела на его лицо. Эта жуткая боль, которая, казалось ей, не имеет причины, и отчужденность, словно он был трупом, очень любимым трупом... «вернее — трупом любимого человека». Два трупа, неизвестно зачем скованные друг с другом. Да только, кроме этого, у нее не было ничего. «И ради чего все это, эта борьба за него, так бессовестно спровоцированная его „Большой Любовью“? А ради того, чтобы посредством отвратительных для нее поначалу сексуальных пакостей она смогла затащить его в свою маленькую норку и превратить его в свою собственность, чтобы он теперь удалялся от нее в какую-то непостижимую для нее, недосягаемую муку, поводом которой, возможно, была она сама. Ради того, наконец, начала она его любить таким обычным идиотским образом, что уж чересчур, чересчур, ради того привязалась к нему, чтобы он, этот злой, этот единственный, этот любимый — о Боже!» И уже во всем этом чувствовался запах молока, и гуттаперчи, и домашних «детских запашков». И уже поднималась сжимавшая за горло доброта, из которой не было выхода, разве что через смерть или убийство. И она тоже ощущала это: с каждой секундой он становился для нее все более чужим.

[А там Логойский и Препудрех докладывали Геле о тех своих наблюдениях за ходом дуэли, которых при Атаназии рассказать не могли. А испуганный католический Бог ксендза Иеронима слушал из-за печи красного кафеля (Геля порой совершенно явственно ощущала, что уже сходит с ума): на Его глазах, как она их представляла, вот так, непосредственно, в этой ее лживой злой душе (такой она сейчас видела ее) все христианство перекатилось на сторону простых, ненавистных, вонючих рабочих. Что это было: истина или всего лишь новый вид извращения? Но сначала пусть осуществится жизнь (Темпе тем временем победит) хоть на краткое время, но пусть блеснет неосуществленная пока красота того, чего на самом деле никогда не может быть. Неизбежные последствия постепенно приближались, но каким-то витиеватым, окольным путем. «О, почему же все зависит от них, от этих мужчин, уже сегодня нас недостойных? Почему мы так обездолены? (Собственно говоря, только я.)» Ее обуяло отвращение ко всем бабам, она ощутила себя единственной женщиной на свете. «Эти бестии (мужчины) могут делать все, что им заблагорассудится. Мы реализуемся только через них. Всё, последний раз такое падение и баста. Откажусь от них навеки. Разве что Темпе... Он будет последним». Съежившаяся в углу, смерть то странно смеялась, то беспокойно глядела.]

До завтрака, казалось, было так далеко. А тут вдруг подоспел полдник и наступило то удивительное время между пятью и семью во время ранней весны, когда происходят самые невероятные и безумные вещи. Однако ничего не произошло. Жизнь на вилле Гели в тот туманный и ветреный мартовский вечер шла своим чередом. Кто-то сидел с книгой, кто-то дремал, часть компании пошла в кафе, кто-то наигрывал что-то грустное в дальней от спальных комнат гостиной внизу, и неизвестно было, Зезя это или Препудрех, потому что один другого постоянно опережал или превосходил в чудачествах, атематичности и дисгармонии. Вернувшись с экскурсии, не удавшейся по причине сильного ветра, госпожа Ослабендзкая пошла спать, ничего не зная о произошедшем. Зося шила какие-то детские вещи, помирившись с Атаназием, который наврал кучу всего и впал в какую-то поистине восточную апатию. Может, это в нем наконец-то взыграла татарская кровь. Словом, ничего, в смысле абсолютно ничего: он как будто находился под наркотиком собственной лжи. А ведь это было чистое милосердие, переделанное во что-то такое, что между пятью и семью часами совсем неплохо могло выдавать себя за большую любовь. И где же в том, что происходило, была великая тайна бытия? В чем же проявлялись законы вечности? Видимо, в той самой, в модерновой музычке, что слабо долетала из дальней гостиной. Атаназий вышел на балкон. Из Гелиной комнаты бил свет — что могло там происходить? Он не мог, не отваживался пойти туда. Поднявшийся с середины дня сильный ветер удвоил силу своих порывов. Желтоватый серп луны и серебристый Юпитер, казалось, летят вверх над обрушившимся вниз зловещим валом облаков. Издалека, со стороны «города», когда порывы ветра утихали, доносилась другая музыка: играл джаз-банд. Эти два вида современной музыки, переплетающиеся друг с другом с двух отдаленных вершин (воистину: разве та, другая, не была вершиной чего-то там?), заключали в себе всю жизнь: затухающую, но все еще переливающуюся хоть и безумными, но уже трупными цветами осени, за которой должна была наступить безнадежная, бесконечно серая година зимнего мрака, абсолютной мертвенности. Уже недалеко это время, но пока еще осень жива — и его осень тоже. Еще мгновение, и жизнь пролетит, и не останется от нее ничего (разве что какое-нибудь там глупенькое философское отступление и, может, еще Мельхиор) — так что надо, пока не поздно, пользоваться жизнью. А между этими двумя музыками дикие завывания ветра, того же, что и в кембрийскую эпоху, этого вечно молодого старца. Но и он не был вечным: почистит еще последними порывами песчаных бурь опустошенную, высохшую планету, а потом замрет в разреженном безводном воздухе, утихнет на морозе межзвездного пространства. Атаназий чувствовал (что редко в последнее время с ним случалось), что происходит на планете, на одной из миллионов планет: астрономические масштабы, добавленные к обычному состоянию между шестью и семью, имели привкус кинжала, вонзенного между глаз. И внезапно жуткие угрызения совести, таившиеся до того момента, ворвались в этот мелочный мирок придуманных, можно сказать, переживаний: «Из-за нее я убил человека». Бедный швед впервые встал как живой перед ним в образе убитого, с веселыми глазами и латунной бородой. А еще промелькнула картина, виденная им на гребне горы Быдлиско: они вдвоем в солнечных лучах, и он, запыхавшийся, взбешенный, отверженный. И одновременно с этим угрызением совести сильнейшее лучезарное вожделение пронизало его половые органы. Другого выхода не было. Далекая жизнь чуть ли не вместе со смертью звала из заполненного порывами «урагана» сумрачного горного пространства. Этот голос дрожал в потрохах, кишках и чреслах металлическим эхом громадных колоколов. Все прочее казалось маленьким. «То, другое» было уже подсознательно решено и улажено. (Только этот несчастный швед пил бы сейчас грог в кафе, там, откуда долетали звуки джаз-банда, или нес бы бред о лыжных мазях и типах снега.) О, зачем же эта жестокая «богиня» (так он совершенно искренне, без иронии называл ее — и это было хуже всего) потребовала его жизни? Да, все решено, все улажено — не о чем думать. В этом была заключена какая-то скука, но то была та абсолютная скука, которая является непременным атрибутом всего существующего, общеонтологическая скука — она может существовать в разных степенях, вплоть до самоубийственных. Тихий, спокойный, он прошел через комнату, освещенную лампой под зеленым абажуром, и дрожь поверхностного отвращения пробежала по его психофизической периферии. Что бы он только не дал, лишь бы иметь возможность остаться здесь и продолжать хорошо себя чувствовать в этом антураже? Он не взглянул на жену. «А если Зося наложит на себя руки?» — что-то вдруг вопросило в нем. За него ответил ему швед Твардструп, который снова как живой возник в его памяти. «Чем же моя жизнь менее ценна, чем твоя и ее. Если ты убил меня, то убей уж и ее, да и о себе не забудь. И вот что скажу тебе: „du wirst in furchtbaren Qualen zu Grunde gehen“Ты умрешь в страшных муках (нем.).[2]», — громко прошептал призрак в сумрачной глубине коридора. (Забыли свет включить.) В нем или вне его — он не знал. Несмотря на позу перед самим собой, несмотря на то, что он был уверен, что это он сказал в данный момент черт его знает почему по-немецки эти слова, несмотря на то, что Зося тут же рядом шила распашонки для Мельхиора, Атаназия обуял страх. Он быстренько повернул выключатель, и блестящий коридор улыбнулся ему красно, здорово и роскошно. Он вошел в гостиную, где играл Зезя, уставившись в пейзаж Дерена, висевший напротив рояля. В это самое время через другую дверь вошла прихрамывающая Геля, задрапированная в зеленую шаль, на фоне которой ее волосы, казалось, пылали собственным светом. Они сели на диванчик, который Зезя не мог видеть из-за фортепьяно.

— Мне звонил отец. Нивелистический переворот не удался. Темпе арестован.

— Не говори об этом. Теперь это все равно. Ты должна быть моей. Но не просто так, а навсегда. Такова судьба, которой мы хотели избежать, которую мы хотели обмануть.

— Да, мой Бог уже умер, мне больше нечего терять. Я хочу теперь познать настоящую жизнь. Мы должны убежать отсюда.

— Я не вынесу этого, я должен обладать тобой сегодня, всей тобой, как никогда раньше. Это не простая симпатия к той или другой женщине, это высший смысл существования, воплощенный в этом.

Он чувствовал всю глупость того, что говорил, но не мог говорить иначе. Ему надоели как поэтический вздор, так и обычная, равным образом отвратительная диалектика.

— В этом ли? — спросила с бесовской усмешкой «та, другая», поднимая короткую юбочку и показывая кружевной лабиринт. Еще одно движение руки, и полыхнул рыжий огонь волос.

Атаназий бросился, но, отвергнутый, пал на колени и впился ртом в ее колено через тонкий шелк чулка. От сильного удара кулаком в голову он пришел в себя, и до его сознания дошли все муки, которые ожидали его. Погруженный в импровизирование, Зезя ничего не слышал. «О, это будет не та простая любовь, как с Зосей. Пусть будет, что будет. Я все вынесу и всего достигну и наконец уничтожу себя так, что от меня не останется ничего, даже угрызений совести». Зезя выдрал у себя последние потроха, вопреки принципам Чистой Формы в музыке: это был какой-то страшный танец, колышущийся между мукой Бытия и абсолютным небытием. Геля говорила спокойно:

— Сегодня ночью я буду одна. Не засну. А когда уснет Зося, приходи ко мне. Азик пойдет на музыкальные посиделки к той девке. Забыла сказать тебе: я порвала с ним. В смысле — никогда больше не отдамся ему. От Чвирека я узнала, что он уже давно изменял мне с этой сумасшедшей дочкой Хлюся. Туда еще должны прийти молодые гурали для Логойского. Мы можем потом сходить подглядеть, что там у них. Чвирек обещал оставить щелочку в занавеске.

Атаназий был неприятно поражен этой неисключительностью ее мысли: у нее могли быть еще какие-то планы «на потом», какое-то идиотское подглядывание уже «после того», тогда как для него именно «то самое» было вершиной жизни. Он почувствовал опасность и решил обрести новую силу. И тут мелькнула незнакомая мысль: «Не создам ли я что-то новое в себе в то время, пока намеренно коплю в себе другую, злую силу для овладения ею? Может, я пока не готов к другому предназначению, и это всего лишь своего рода тренировка?»

— О чем ты думаешь? — спросила Геля, приближая свое пылающее вдохновенное лицо к его перекошенной скотской задумчивостью прекрасной звериной «морде».

— О том, что ты создашь во мне. Но сначала я должен завоевать тебя. Ты пока еще не принадлежишь мне. Я все знаю. Никто не смог дать тебе того же, что я, потому что я ставлю на кон все, всего себя: я не боюсь внутренних опасностей. Только для меня твоя любовь так опасна, потому что я тот единственный, кто должен быть только твоим. Нонсенс, это невозможно передать. — Он снова ощутил жуткое отвращение к собственным словам, но, несмотря на это, продолжил говорить, ничего другого он и не смог бы сказать. — А может, тогда моя жизнь наконец приобретет смысл. Теряясь в тебе, может, я вновь найду себя. Я не обманываю тебя, что являюсь кем-то без тебя: только вместе мы составляем единство без содержания, существование которого само себя оправдывает даже по самым высоким критериям. Я понял это уже там, в костеле, во время твоего крещения.

— Не надо об этом. Я все еще верующая. За такое преступление может настигнуть кара. Я была недостойна этого крещения.

— Я — ничто, и поэтому смогу стать всем для тебя. Я весь целиком твоя собственность, и ничья больше.

— Пока ничего не известно, ничего. В нас сокрыты такие возможности, что ничего пока сказать нельзя. Отдадимся воле волн. Мы должны бежать отсюда. Я тоже не перенесу этой жизни. Я знаю, что тебя будут терзать угрызения совести перед Зосей. Не терзайся, подумай, чем бы ты мог стать для нее, оставшись здесь: трупом чего-то, что когда-то было и никогда больше не вернется.

— Я знаю, но какая все-таки страшная силища нужна, чтобы сделать это. Все это меня угнетает из-за проблемы величия. Я пока не сделал ничего. Но, может быть, потом...

— Да, потом мы можем сделать все. Только теперь больше не думай. Я боюсь одного: как только я стану твоей, ты все снова передумаешь и найдешь в основе небытие. Стань наконец мужественной скотиной, а не этим бесцельным аналитиком, хоть раз возьми жизнь за жабры. — Его сегодня даже ничуть не коробила привычная пошлость того, что она говорила.

— Да, хорошо. Возможно, величие как раз состоит в том, чтобы быть тем, кем следует быть, в данных обстоятельствах, в том, чтобы все заняло свое место...

— И это, и это тоже, — шептала Геля, лаская его распаленным влажным ртом по губам и нежно перемещая руку туда, где напрягся пока еще не познавший ни одной метафизической глубины то ли директор, то ли диктатор всего этого глупого фарса. Как громадный полип, затаившийся в ожидании проплывающих мимо морских созданий, он, кровавый и голодный, охотился на мысли, летавшие вокруг него, как комары вокруг горящей свечи, чтобы потом, равнодушный и обрякший, отбросить целого человека как ненужный придаток. И им казалось, что в этом заключены какие-то высшие ценности, способные оправдать обычное вульгарное преступление! А может, они были правы? Может, только точка зрения изменялась? Но что оставалось постоянным во всем этом? Почему они обязаны были быть только вместе?.. Потому что друг для друга всегда оставались двумя пустотами, которых ничто не могло заполнить. Этот цинизм, включенный в высшее напряжение чувств — отвращения или нет, без разницы — усиливал зловещее очарование половой действительности вплоть до невозможности выдержать. «Но почему в основе должно было быть именно это? Может, только у таких типов, как он, у которых, кроме этого, больше нет ничего, для которых это, как для женщин, является единственным смыслом жизни? Почему должна была быть эта проклятая вторая сторона с гениталиями, ртом, ногами, со всем этим аппаратом грязных (даже у самых чистых людей) телесных отростков, обглодков, потрохов, почему всего этого нельзя было получить вне жизни, той самой отвратительной жизни, о которой говорят проститутки, знатоки человеческих гадостей, хлыщи на танцульках и натуралистические актеры — кто там еще? Там, вне жизни, было только искусство. И как раз там, именно в том мире находился музицирующий Зезя. Но мог ли завидовать ему Атаназий? И не был ли именно Зезя и все люди искусства, разве не были они всего лишь определенным видом жизненных кастратов с „вытесненными функциями“, разве не брали они всё резиновыми перчатками, метафизическими презервативами, а то и железными латами со стеганой подкладкой, которыми они окончательно отгораживались от реальности? Да, возможно, что это именно я с ней, этот созерцающий импродуктив, а не художник (о женщинах вообще я не думаю, ибо существует лишь одна ОНА, которая что-то понимает), высасываю самую квинтэссенцию непосредственного переживания».

— Стало быть, сегодня, — шепнула Геля.

Атаназий убежал из гостиной и вышел во двор. Жаркий вихрь дул ему прямо в лицо, вырываясь из черной бездны гор как дыхание какого-то жутко большого живого существа. Остатки снега фосфорически белели в мерцании уходящего за горные валы бледного серпа. Звезды беспокойно мигали. «Почему самые большие чувства, самые глубокие изменения духа всегда связаны с поисками соответствующего места для этой отвратительной колбасы? — с отчаянием подумал Атаназий. — Причем не только у меня, но и у великих мира сего. Уноситься туда, в лишенном пола образе, на этом вале облаков, что вперемешку с горными вершинами, быть этим единством в метафизическом смысле, а не иллюзией разъяренных тел. Супружество в его современной форме должно исчезнуть. На фоне механизации труда и развития спорта эротизм вообще отомрет или дойдет до того уровня, на котором он находится в настоящее время у очень примитивных слоев. Перед лицом неизбежности специализации детей уже на второй месяц от рождения будут забирать от матерей, исследовать и сортировать. А у матерей будет больше времени на те занятия, которые они будут постепенно отбирать у мужчин». Подумав это, он обернулся.

Вилла светилась почти всеми окнами. В перерывах между порывами вихря слышался безумный грохот ненасытимого формой Зези по несчастному инструменту. Употребляя безумно редкий наркотик [чистый оригинальный апотрансформин Мерка (C38H18O35N85)], он быстро приближался к последней фазе своего безумия. Апотрансформисты (их можно пересчитать по пальцам) считали кокаинистов последними голодранцами. И не мудрено: грамм этой «благороднейшей гадости» стоил столько же, сколько приличное поместье. А Зезя не угощал никого из принципа. Он существовал только в музыке. Жизнь сама по себе отчалила от него, хоть он и волочился по инерции за какими-то девчонками. Известный во всем мире, богатый, словно какой американский набоб, глухой к мольбам бедных и больных, покровитель всех искусств, первый после князя Броукенбриджа светский франт медленно кончался: его личность, абсолютно развинченная, замкнулась в чуждом мире, который постоянно сужался и порой оказывался лишь узкой щелкой, за которой зияло чернотой Абсолютное Небытие. Все наслаждения мира были, собственно говоря, уже вне его. Он жил как узник, приговоренный к смерти, и теперь только бесстрашно смотрел на надвигавшееся отовсюду безумие. Не было сферы, которая не была бы искривлена, но все пока держалось каким-то непостижимым чудом: я еще не излился до конца, как он говорил. Люди, как привидения прошлого, перемещались в этом его вымершем мире, будучи не в состоянии поймать ни одного контакта с этим странным живым трупом, через который из Бесконечности текла вечная гармония бытия, выраженная в конструкциях жутких диссонансов. На этом и основывалось то неимоверное впечатление, которое он производил на других. Геля еще долго слушала его музыку, а когда он закончил и проглотил, вставая из-за фортепиано, какую-то пилюлю, легко погладила его по голове.

— И вы могли бы, если бы я в свое время оказался умнее. Вам тогда было тринадцать лет. Но я предпочел вот это. — И он постучал по коробочке, что лежала в жилетном кармане. — Когда-нибудь человечество будет знать, что жило не напрасно, если какой-нибудь кретин-виртуоз сумеет сыграть то, что я написал. Оркестр — вряд ли, я — единственный музыкант, который ставит симфоническую музыку ниже фортепианной. Что касается меня, то я, сами знаете, сгорел на алтаре искусства. — Он сказал это так просто и рассмеялся так глупо, что Геле эта фраза показалась совсем не смешной. — Но для этого надо быть смелым. Трус этого не сделает никогда: он запутается в каком-нибудь компромиссе, начнет из себя воображать что-то, у него не хватит самоуверенности, чтобы вовремя перестать быть собой, тем, которым кретины восхищаются и кого хвалят в данную минуту. Но зачем я говорю это? Я хочу еще дождаться этой последней революции: хочу увидеть, какие лица выплывут тогда. Взгляну — и буду все знать. Что поделаешь. Я еще тут немного поиграю, а вы идите. Вы можете покинуть мужа — он на пути к подлинной музыкальной мании, и ему больше ничто не помешает. А может, он еще что-нибудь создаст в искусстве, в искусстве, — повторил он громче. — Раньше я знал, а сегодня уже не знаю, что такое «это» искусство, и не хочу знать. Какой-то наркотик, видимо. — Он деликатно выставил Гелю из комнаты.

 

Редакция благодарит Юрия Чайникова за любезное разрешение на публикацию перевода этого романа.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Виткевич С. Прощание с осенью. Глава VI. Преступления. Часть II. Факты (1) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Прощание с осенью. Предисловие, Глава I. Геля Берц

    «Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. "Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал", — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. "Блаженство гибели — существует ли что-то более адское?" Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства».
    Читать полностью
    Loading...