К западу от Нисы
Над Нисой тишина — свист и вой шрапнели уже отзвучали. Враг отсюда в каких-нибудь восьми километрах, наша пехота идет за ним по пятам.
Стоит тишина, полная тишина — это ж разве шум, когда раздетые по пояс саперы колотят кувалдами у моста? Удары глухие, их поглощают лес, вода, песок. На берегу суетятся несколько офицеров. На той, западной стороне Нисы солдаты вкапывают флагшток с бело-красным флагом, офицеры помогают, фотограф щелкает — каждый хочет сфотографироваться у знамени. Исторический момент! Когда-нибудь о нем будут писать в газетах, в книгах. Мы смеемся, радуемся — ветер! весна! Солнце играет на коричневых торсах саперов, они похожи на греческих борцов — на мгновение забываешь, что война еще не кончилась.
Печет изрядно. Я расстегиваю китель (никто не сделает замечания — фронт!), брожу по песку вдоль окопов. Солдаты из похоронной команды — старые усатые деды — собирают убитых, укладывают их рядом, некоторым приходится распрямлять сжатые пальцы, чтобы взять винтовку. Старый капрал в очках на тощем носу записывает: «Стефанович Петр. Винтовка есть». И добавляет громко, немного монотонно, словно исполняя какой-то обряд:
— Хороший был мужик.
Возле одного лежит окровавленный вещмешок. Я заглядываю в него: засохший хлеб, кусочки колбасы, несколько писем, отправленных из-под Жешува, и начало недописанного: «Любимая жена и Вы, дорогие мои родители...»
Капрал протирает очки, прячет записную книжку и кричит на русский манер (это должна быть такая шутка):
— Перекур!
Солдаты садятся невдалеке от трупов и начинают хлебать кашу из котелков. Я слышу, как они говорят:
— Вот повар засранец, никогда жиру не положит сколько надо!
Саперы кончили чинить мост, вытирают пот с груди, надевают гимнастерки. На мост ворча въезжает студебеккер, тащит за собой «76». Мы все с беспокойством прислушиваемся к треску моста: выдержит? Слава Богу, выдержал! Студебеккер с пушкой выкатывает на берег и лишь здесь останавливается, основательно вязнет в песке. Расчет выскакивает из кузова, берется за колеса.
— Ооо-оп!
Шофер жмет на газ, яростно двигает рычагами передачи, ругается — ничего не помогает. Стоит, сволочь!
Капитан Стеслович поковылял к саперам:
— Ребята, помогайте!
И к старикам из похоронной команды:
— Гробовщики, кончай жрать! Там пехота пушки ждет! Давай!
Саперы расправляют усталые плечи, деды из похоронной бросают котелки, вцепляются в брюхатые колеса грузовика, хватаются за лафет, кряхтят, кричат «ооо-оп!» — шофер у себя в кабине снова борется с передачами.
— Ооо-оп! Ооо-оп!
Лейтенант Ёжиков отбегает от флагштока — сфотографировался уже, наверное, раз двенадцать, — командует:
— Раз-два — взяли! Раз-два — взяли!
Руки облепили колеса, спины изогнулись, на «взяли» всё ухнуло — у‑у‑ухх! — пошла! пошла! пошла! Шофер махнул рукой из кабины — наша взяла! — артиллеристы заскакивают в кузов, колченогий капитан кричит им вслед:
— Газуйте!
На мост уже вкатывается следующий студебеккер. Ну, этот проедет легко, для него уже проложены колеи. Поручик Мариан Вадецкий, представитель политуправления 2‑й армии, садится в кабину. Я заскакиваю в кузов. Мы въезжаем в лес — здесь тенисто и прохладно. Я застегиваю китель и напрягаю зрение: замечаю брошенную портянку. Здесь шла пехота.
— Вы взяли мой вещмешок?
Говорят, что вроде взяли, но это неправда: я перерываю все барахло — нету. Я запыленный, уставший, в ушах шумит от гула передовой, с которой я только что вернулся. Мы уже в двадцати километрах к западу от Нисы. 7‑я, 8‑я, 9‑я и 5‑я дивизии уже намного дальше, говорят, заняли Розенбург и даже Бауцен, но наша задача другая: мы должны замыкать движение 2‑й армии, не выпускать немцев из окружения и загонять их в котел. У тех дивизий есть танковая поддержка — у нашей, десятой, нет никакой бронетехники. Двадцать километров, которые мы проехали, — это хвойный лес. Темный, поросший мхом, устланный прелыми иголками. Ну и как теперь возвращаться за вещмешком в Гросс-Цельтен, на польскую сторону Нисы? Мне хочется есть, пить, и вообще я взбешен.
— Что было в этом мешке? — с раздражением спрашивает Марыся, секретарша майора. — Золото?
— Записи были. С тридцать девятого года по сегодняшний день. И рукопись романа. И вообще — что ты понимаешь?
— Какое мне до этого дело? Почеши мне немного спинку.
Ясное дело, подцепила чесотку. Все мы чешемся, это разносится мигом, невозможно уследить. Я даже знаю, откуда это взялось: в Мюккебурге, в Западной Померании вся деревня была чесоточная. Чистоплюи!
Я сую Марысе руку за воротник блузки, чешу ей спину, а она аж изгибается от удовольствия. Рубашка у нее шелковая, спина гладкая и теплая — мне становится как-то не по себе, и я останавливаюсь. Я смотрю на ее спину и знаю, что глаза у меня горят. Марыся поворачивается и удивленно спрашивает:
— Ты что?
— Ничего. Не хочу.
Девушка разражается смехом и комично жалуется:
— Так что же мне делать? Чешется ведь.
А затем добавляет назидательно:
— Все вы одинаковые. Ну и типы!
Стах Ковальский, шестнадцатилетний помощник шофера, заранее приготовил мне постель — очень мило с его стороны. Выхожу во двор к колодцу, оглядываюсь: лес, черный лес вокруг, на темно-сером небе тускло поблескивают первые звезды, где-то вдали врезаются в горизонт красные языки. Слышен грохот: бьют орудия.
Столовая, как всегда, где-то в конце деревни — вечно ее так размещают, чтобы нам приходилось тащиться километра два. Сегодня ужин будет в одиннадцать ночи. Я моюсь у колодца и возвращаюсь в дом. В кухне Янка готовит курицу, будет для нее и для Владека Ясенского — они живут вместе. Спускаюсь в подвал, обнаруживаю какие-то старые банки: смородиновый компот, такой кислый, что просто мороз по коже. Ковальский достает из ящика «заупокойные» свечки, поручик Жух громко жалуется на столовую, Марыся продолжает чесаться и смеяться — будто это смешно, что у нее тело чешется.
Приходят два солдата-связиста.
— Где поставить телефон?
Ставят на окне. Стоит им подключить аппарат, как в нем тут же начинает что-то тренькать. Это ко мне. Звонит майор, заместитель начдива по политико-воспитательной работе.
— Вы уже сделали бюллетень? — спрашивает он. Я слышу его словно издалека. Бюллетень, бюллетень. Ага, ну да, ведь я всегда его делаю.
— Сейчас возьмусь, — обещаю я.
— У вас есть что-нибудь интересное? Фамилии отличившихся?
— Прежде всего саперов. А из других — капитан Мартинога, поручик Парис, — я читаю ему по бумажке список фамилий. — Все — из 29‑го полка. Там я был сам. О других полках у меня сведений нет. Надо Маруле и Выдре надрать уши, гражданин майор. Они должны заботиться о том, чтобы фамилии лучших попали в бюллетень.
— Сами старайтесь, — говорит майор. (Хорошо ему говорить «старайся»! А как? Я ведь на части не разорвусь!) — У них там свои проблемы. Ах да, забыл. Марула ранен.
— Ранен?
— Да. Ему оторвало — ну, сами знаете...
Я ничего не отвечаю.
— Его уже отвезли в тыл, — продолжает майор. — Надо дать ему денежное пособие, — помолчал минуту. — Банский!
— Что Банский?
— Банский пусть идет на место Марулы. Сегодня же ночью. Подготовьте приказ, капитан подпишет за меня. Спокойной ночи.
Я кладу трубку. Свечки догорают, в их слабо мерцающем свете я вижу сосредоточенные лица наших офицеров: капитан Лазарский, Банский, Жух, Раевский и Ясенский. Они окружают меня:
— Ну, что он сказал?
— Банского на фронт... Марула ранен, мошну ему оторвало...
— Где стоит 27‑й? — спрашивает Банский и, не дожидаясь ответа, начинает собирать вещи, а Марыся уже отстукивает на машинке приказ. Ковальский зажигает несколько новых свечек. Во двор вкатывается вандерер майора. Шофер Гурский, веселый живой блондин, выкрикивает:
— За господином поручиком Банским! Приказ готов!
Банский садится в машину.
— Сообщите жене, — просит он.
Его жена — инструктор по пропаганде в учебном батальоне.
Банский оглядывается по сторонам: черный лес, фиолетовое небо, на горизонте красные зарницы. Прислушивается: гремит.
Шофер заводит мотор. Мгновение спустя их поглощает ночь.
Я возвращаюсь на квартиру.
Наш лингвист, сержант Бибелькраут, старый бродяга и бабник, слушает по радио английскую сводку. Уткнул нос в приемник, машет на нас рукой и шипит:
— Тсс! Работать, сукины дети, не даете... Барышня Марыся, вставляйте ленту, будем писать сводку.
Я слышу, как он диктует:
— ...Абзац. Войска союзников заняли Нюрнберг. В Нюрнберге проходили съезды предводителей гитлеровской партии, там же были созданы и т.н. Нюрнбергские законы. Абзац...
Машинка стучит. Веки тяжело опускаются.
— ...Новый президент заявил, что хочет быть лишь продолжателем политики покойного президента Рузвельта. «Я никогда не соглашусь на компромиссный мир», — заявил президент Трумэн...
— Как он пишется?
— Через «э» оборотное, как «эликсир красоты». Написали «президент Трумэн»? Кавычки открываются. «Фашистские преступники не уйдут от заслуженного наказания, даже если бы их пришлось преследовать в самых отдаленных уголках мира». Хорошо сказал, а? Мы еще и не такое увидим! Ну, я кончил, теперь вы, поручик.
Я диктую:
— «Бессмертной славой покрыли себя саперы лейтенанта Пермякова, которые под ураганным огнем противника построили мост и по окончании сражения продолжали без устали работать. К рассвету 20.IV мост был готов. Особо отличились мужеством и трудом: сапер Янушкевич Ян, сапер Гемон Петр, взводный Трембачевский Юлиан, капрал Плахта Мариан, сержант Криницкий Михал...»
Мы писали до поздней ночи...
*
В Шпреефурте есть дворец. Некоторые говорят, что Геринга, но у солдат всегда так: если вилла — то Геббельса, если дворец — то Геринга, если бункер — то Гитлера. Мы с поручиком Раевским, на гражданке художником, гуляем по залам этого дворца. Раевский смотрит только на стены — ему хочется прихватить с собой какую-нибудь интересную картину. Нас раздражает этот дворцовый комфорт, эти стильные мебельные гарнитуры, стулья с соблазнительно изогнутыми ножками, позолота, кружева. Ванная размером с гостиную. Я ничего не беру — как я буду с этим таскаться? — жадно смотрю на книги, на альбомы с живописью — здесь их множество. Раевский кричит из соседнего зала:
— Хелмонский!
Здесь есть Хелмонский, есть Веруш-Ковальский, Похвальский и несколько других наших. Мы вынимаем картины из рам, сворачиваем холсты в рулоны. Отправим их генералу Сверчевскому — пусть передаст в Национальный музей.
В одном из залов пол усеян лекарствами.
Раевский нагибается и поднимает с полу рулон гигиенической бумаги.
— Будешь это с собой таскать? — спрашиваю я его.
— Да. Мне это нравится.
В коридоре, увешанном рогами и шкурами диких зверей (что за дурни!), лежит целая гора обуви, больше всего женских туфелек — вышитых золотом, серебром, прошлого века. Я натыкаюсь на пару русских валенок, и мне становится ужасно грустно.
На прощание я забираю из дворца две ракетки и теннисный мячик. Сам не знаю зачем. Издали доносятся глухие отзвуки канонады.
Захожу в наш домик (опять другой, мы почти каждый день меняем место постоя). Майор диктует что-то Марысе — та стучит на машинке и смеется, странное какое-то настроение.
— Минуточку, господин майор, — прерывает она, — я должна почесаться.
Она чешется под грудью, в паху, у майора прямо глаза на лоб лезут. Ну, у меня тоже. Красивая девушка эта Марыся: высокая, темная блондинка, со смеющимися глазами и соблазнительными губами. Хотя теперь каждая соблазняет, черт знает почему.
Приходит поручик Вадецкий.
— Я собираюсь в 27‑й на передовую. Пойдете со мной?
В 27‑й я иду охотно: там аж трое парней из моей прежней солдатской группы. Владека Корнака ранило на третий день боев за Нису, поэтому теперь уже только Юзек Баран и Сташек Сóва помогают Банскому в политвоспитательном секторе. Мы вчетвером идем на передовую: Вадецкий, Баран, Сова и я. Немцы обороняются на другом берегу реки Шварценшёпс. Окопы здесь не такие солидные, как на Нисе, — это уже не то. Немного земли, травы, какая-то ямка в песке, кое-как сделанный бруствер, иногда только ветки — вот наши позиции. Минометчики — те, ясное дело, окопались намного тщательней, но их больше всего и ищут. Мы ложимся на траву, подбородками упираемся в устланный березовыми ветками бруствер. Перед нами немного травы, дальше — маленькая речушка. Вообще эти реки, с которыми столько проблем, на удивление маленькие. Немецких окопов не видно. Их огневые точки разбросаны так же, как наши. Только вот сидят гады чаще всего в бетонных, заранее подготовленных бункерах.
Баран невооруженным взглядом замечает немецкого снайпера. Показывает мне:
— Видишь, поручик, эти три березки? А теперь от этой, со сломанной веткой, на два пальца вправо — видишь?
— Ну?
— Насыпь песчаная. Это там. Сейчас покажется, сейчас... О, вон он!
Вадецкий отрывает от глаз бинокль.
— Дайте винтовку! — приказывает он Барану. Я беру бинокль. Да, теперь и я ясно вижу: высунувшаяся немецкая каска. Раз! Вадецкий выстрелил, каска исчезла.
— Спрятался, — недовольно ворчит Сова.
Вдруг что-то прожужжало возле моего уха — песок рядом с нами рассекло как бичом. Потом второй раз. Это он! Опять прикладываю к глазам бинокль: есть каска! Стрелять! Я даю Вадецкому знак рукой — выстрел! — немец опять исчезает. И опять возле нас прожужжало.
Теперь я беру винтовку. Сосредотачиваюсь, хочу попасть, жахнуть в самое основание этой каски. Стискиваю зубы, сдерживаю дыхание — выстрел!..
Остальные отрицательно качают головами: не попал! А тот снова упорно раз за разом пуляет в нас.
Теперь винтовку берет Баран. Промахивается. Теперь Сова. Промахивается. Опять Вадецкий. Поединок становится утомительным. Поединок — потому что, хотя нас несколько, стреляет всегда кто-нибудь один. Это глухое упорство, непреклонность, с которой тот отвечает на каждый выстрел, — всё это расстраивает. Я представляю себе его лицо — злое, ожесточенное, ненавидящее. Меня охватывает ужас. Я не могу с ним совладать. Я боюсь, что он взял меня на прицел. Именно меня. Я знаю, что бледен, и заставляю себя успокоиться — не прятаться позорно за чужими спинами. Не хочу бояться! Никогда я так не боялся. Когда-то мы со Слугоцким попали под пулеметный огонь — немецкий МГ шпарил по нам как сумасшедший, но был шум, гвалт, мы не слышали самих себя, бегали и покатывались со смеху.
Сейчас стоит тишина. Поганая тишина. Ни одного взрыва, ни одной очереди — шум тополей и берез, только и всего. И лишь время от времени что-то так злобно прожужжит. Он наверняка держит меня на прицеле.
Вадецкий целится. Я удивляюсь его спокойствию. Он медленно прищуривает глаз, слегка приподнимает ствол, нажимает на спуск...
— Готов! — ревет Баран. — Готов! Готов!
— Упрямый был, — произносит Вадецкий. И добавляет: — сукин сын. Но это к делу не относится.
Вещмешок я оставил в штабе, на устланном соломой полу. Единственный груз, который я теперь признаю, — это тяжелый черный наган. Все говорят, что я с ним целуюсь, но это неправда — просто ствол все время забивается этим проклятым песком, чистить на бегу некогда, так что приходится выдувать его ртом. Во рту полно песка, я сплевываю, в горле пересохло, хочется пить — я брезгую этой водой, столько здесь в реку трупов накидали.
*
На следующий день на рассвете моросит дождик. Наши идут в атаку. Они должны форсировать Шварценшёпс и отбросить неприятеля еще на 20 километров.
Артиллерия уже не бьет наобум, как тогда, перед Нисой. Кончилась бешеная трата боеприпасов. Пятнадцать минут артобстрела, еще гремят последние залпы — и поднимается пехота. Поручик Вуйтович идет первым.
А ведь мы вчера вечером говорили Вуйтовичу, что он не должен идти впереди отряда. Что будет с солдатами, если его убьют? Но это упрямец. Говорит, что так надо, что если все время разглагольствовать перед солдатами о каких-то материях, то нужно и показывать, как за эти материи сражаться. Вообще говоря, было бы неплохо, если бы война уже кончилась. Американцы под Лейпцигом — может, даже уже взяли его? Русские штурмуют Берлин, а мы все воюем, да еще с противником, который так вооружен!
Итак, первым идет Вуйтович. Он поднял вверх руку с ТТ и прет вперед.
Мы шлепаем по грязи, размокшая земля с хлюпаньем прогибается у нас под ногами. Над головой еще светятся несколько залпов нашей артиллерии. Вуйтович первым входит в реку, мы за ним. Мы совсем не ощущаем соприкосновения с водой — такие мы уже промокшие. Вода доходит до колен, до другого берега — метров двадцать. Немцы делают несколько нерешительных выстрелов, но не причиняют нам вреда. Мы уже на другом берегу, уже Вуйтович широкими скачками несется к какому-то бункеру — вперед! Вперед! — ох, сегодня я совсем не боюсь!
Никакого боя нет. Сверхлюди убегают. Покидают бункеры, оставляют МГ, панцерфаусты. Вуйтович покрикивает охрипшим голосом: «Давай! Давай! За мной!» Пулеметчики ставят «Максимы», поправляют ленту. Справа кричат:
— Не работает!
— Что у тебя не работает?! — ору я.
— Затвор!
— Пружину натяни, идиот!
Кто-то кричит (кажется, мне):
— Голову пригни, дурак! Самоубийца! Я бы тебя, … твою мать, научил воевать!
Пулеметы уже трещат.
— Вперед! — ревет Вуйтович. Он бежит через размокший подлесок, вылетает на поляну, спотыкается, опять бежит. Кто-то скачет за ним, потом второй, третий, десятый.
Пулеметчики снова взваливают на плечи ослизлые и чертовски тяжелые «Максимы». Вуйтович не иначе как ошалел — все время прет вперед, обогнал нас, наверное, метров на пятьдесят. Вдруг — трах! — хватается за бок и валится в грязь.
Возле меня охнул какой-то снайпер. Я его знаю — его фамилия Офкель, ему уже под пятьдесят, а с поручиком он из одной деревни.
Солдаты останавливаются, ложатся цепью на землю. На минуту наступление задерживается — надо забрать поручика.
— Сейчас я его притащу, — говорит Офкель и хочет подняться, но кто-то придерживает его за плечо: лежи, погибнешь, сам до нас доползет.
Возле уха раз за разом жужжит.
— Ищет, сучий сын, — замечает кто-то.
— Прощупать бы его, а?
— Хрен ты его прощупаешь, он не баба. Поручика надо забрать.
— Поручику бы, не вставая, ползти к нам — вот это было бы правильно, ведь он у того на прицеле. А так он потеряет его.
Но Вуйтович, как назло, поднимается с земли, встает на четвереньки. Тот — враг — только этого и ждал — стреляет. Вуйтович опять падает. Потом опять поднимается, и опять выстрел. И опять. И опять. Он наверняка без сознания! Солдаты закрывают глаза руками.
— Решето из него сделает.
— Поручик, лежи! — кричат они в отчаянии.
— Лежи, дуралей!
— Ползи к нам!
Офкель плачет. Пулеметчик шепчет: «Иисус Мария» — и нажимает на спуск. Рассыпает очередь по лесу, по деревьям.
Вдруг старый Офкель вытирает рукавом слезы, вскакивает со своей позиции и — хлюп-хлюп-хлюп по грязи — несется вперед. Мы лежим, затаив дыхание. Снайпер бьет по нему раз за разом, затем раздается тявканье немецкого МГ, к нему присоединяется автомат, в нескольких метрах от Офкеля взрывается граната панцерфауста. А он ничего — жив. Вот уже наклоняется над поручиком, пытается поднять его, но не может.
— Ложись! — вопят наши. — Ложись!
Офкель падает.
— Что делать, поручик?
Это мне. Я здесь только гость, но старший по званию. Видите, как плохо без командира? Результат атаки не вызывает опасений — на флангах наши уже миновали поляну и вошли в лес. Теперь все дело в этих двоих. Офкель уже ползет, волоча за собой безжизненное тело поручика.
— Надо идти вперед! Обойти их, а немцев выбить с их позиций.
Я понимаю, что теперь все взоры обращены на меня. Я должен повторить то, что сделал Вуйтович. Я чувствую на себе еще одну пару внимательных глаз — немецкого снайпера. Приказываю пулеметчикам бить короткими очередями. Будет прикрытие, да и лучше среди шума. И действительно, в этом шуме как-то так получается, что все одновременно вскакивают — я вовсе не первый. Мы кричим «уррра-а-а!», перелетаем через Офкеля и Вуйтовича («жив! жив!» — кричит Офкель), разбрызгиваем грязь, размазывая ее по лицу. Грудь мою разрывает боль, пот заливает глаза. На нагане полно грязи — дерьмо, а не оружие, одна декорация. Но зато, шатаясь, я наконец добегаю до леса. Кто-то там, в глубине, спрыгивает с дерева, крадется в тени сосен. Трещат ветки, грохочут автоматы.
Капрал, бежавший рядом со мной, на мгновение останавливается, вскидывает винтовку. Выстрел — и капрал издает радостный возглас. Кажется, ему удалось убить снайпера, но у меня нет времени его спросить.
На бегу я спотыкаюсь о камень и падаю. Руки погружаются в мокрый мягкий мох. Грудь болит — разрывается на части. Я раскорячившись лежу на животе, руки вытянуты вперед, полубессознательно смотрю на облепленный грязью револьвер и быстро, мучительно дышу.
Нужно встать и бежать дальше.
*
Опять солнце. Мы собираемся в близлежащий городок... менять белье. Этого добра полно в опустевших немецких домах — барахло чаще всего, но по крайней мере отпадает вопрос стирки. Ловкач Ковальский раздобыл где-то ведро спирта, однако нам не хочется пить. Пили раньше, будем пить потом, но сейчас ни у кого нет охоты.
Мы сидим за столом — Лазарский, Жух, Ясенский и я (Раевский уже пошел на передовую, в 29‑й полк) — и кривимся от каких-то невероятно кислых батонов. Марыська склонилась над машинкой — сегодня она не смеется и даже не чешется. Вуйтович умер в госпитале, не приходя в сознание, а был он, как оказалось, ее женихом. Теперь понятно, почему она так часто ездила в 27‑й полк.
Жух мечтает:
— Хотел бы я еще раз в жизни съесть мороженое.
И рассказывает, какое мороженое он себе купит, когда все уже кончится. Не какое-нибудь там итальянское и не со взбитыми сливками, нет, — просто целый стакан сливочного мороженого.
Входит майор. Мы встаем. Он жестом разрешает нам сесть. Ничего не говорит — только прохаживается по комнате. Ноги у него длинные, немного палкообразные, руки костлявые, лицо продолговатое, суровое. Неожиданно он останавливается перед Марысей:
— Пишите приказ для поручика Жуха.
Жух встает, шепчет:
— Слушаю вас, гражданин майор?
— В 27‑й полк, — коротко сообщает майор. — На место Банского.
Значит, Банский?..
— Вы готовы, поручик Жух?
— Так точно!
Жух надевает рюкзак, козыряет, доходит до двери, но останавливается и возвращается.
— Не попрощались? — спрашивает майор.
— Нет, не в этом дело. Тут другое. Я хочу несколько слов сказать. Можно ведь?.. Я, господин майор, человек простой. Хоть и учитель, но деревенский, из простых. И я вот что хочу сказать: я уже не молодой, помню двадцатый год. Тогда тоже говорили: идите, сражайтесь, родину защищайте. А потом, когда мы вернулись, что нам дали? Ломаный грош? Родина была, конечно, — кому как. Кто тогда сидел в тылу, тем досталось, а мы собственные пальцы обгрызали.
— Ну так что же?
— Ну, так я хочу, господин майор, чтобы теперь было не как тогда.
Майор набрасывается на Жуха сверху, с криком:
— Что за чушь вы несете!
— Я знаю, господин майор, я только так, за солдата беспокоюсь. Вот мы здесь воюем. Можно ведь? Мы здесь бьемся — правильно, надо с ними покончить, это правда. А там банда штатских грызется за должности, квартиры, мебель. А когда мы вернемся, то шиш мы получим, господин майор. Они там мороженое жрут. Да, господин майор, мороженое жрут и шелковые чулки девкам покупают. У них бабы есть, и мебель есть, и мороженое они жрут. А мы вернемся — и шиш нам будет! Вот оно как, господин майор! Вот оно как!
— Неправда!!! — майор краснеет. Он весь трясется от гнева.
Жух выпрямляется, какое-то мгновение молчит.
— Так точно, господин майор.
И, спустя несколько секунд:
— Поручик Генрик Жух по вашему приказанию отбывает на передовую, в 27‑й полк.
*
На нескольких участках произошло соединение союзнических войск — у нас по-прежнему идут бои.
Берлин пал — мы все еще воюем.
Мы уже чуем носом конец войны, веяние новой, неизвестной нам жизни — дни работы, ночи отдыха, спокойствия и наслаждения, — а тут нужно еще падать, вставать, бежать, атаковать, прятаться, погибать. Ночи у нас теперь беспокойные. К нам подошли две немецкие танковые дивизии и бьют из «ревущих коров» — на слух очень мрачное впечатление, но в итоге особых потерь нет. Сейчас бои утихли. Только учебный батальон под командованием майора Станицкого с самыми свежими силами овладел какой-то якобы важной высотой и изо всех сил ее защищает.
Наш боевой бюллетень стал солдатской трибуной. Солдаты сами присылают заметки. «Есть у нас такой капрал по фамилии Сливинский, так он два раза переправимшись через реку, эту самую Шварцешепс, потому как хотел проверить, где эта гивермашина немецкая, чтоб ее так шандарахнуть, чтобы сам этот говнюк Гитлер не узнал, а если б я не написал, никто бы об этом и не узнал, потому что такой человек скромный, и ему все равно, но надо, чтоб народ узнал, каков он из себя и как может по собственной воле жизнью рисковать, чтоб солдатам было видней, куда стрелять».
Пришел капеллан дивизии и принес листок о врачах: что такой-то с риском для жизни, а другой абы как; в конце — несколько цитат из Евангелия.
Принесли листок от поручика Хоецкого, замполита командира учебного батальона. Написано: «Товарищ, погиб наш любимый подпоручик Мариан Готовец. Сделайте обширную заметку. Надо бы написать какие-нибудь стихи».
На следующий день приходит ко мне женщина в мундире капрала-подхорунжего. Низкорослая, черная, большие грустные глаза.
— Вы знаете, что погиб Мариан Готовец? — спрашивает.
— Знаю.
Мы оба стоим у окна. Женщина расстегивает пуговицу верхнего кармана кителя и достает листок в клеточку.
— Это стихи о нем. Подпись: «Товарищ».
— Хоецкий? — спросил я из любопытства.
— Нет.
— Вы?
Она не ответила. Я взял у нее этот листок, прочитал и, кажется, даже скривился. Отдал ей обратно.
— Слабые.
Она беспокойно захлопала ресницами:
— Почему слабые?
— Бездарные. Этого даже исправить нельзя. Это... почти смешно.
— Когда погиб капитан Бетлей, вы напечатали стихи.
— Да, но те были совершенно безукоризненные.
— Эти тоже хорошие, — убеждала женщина. — Солдатам понравились. Они говорили: все, что тут написано, — правда, я словно их мысли читаю.
Значит, это она... Внезапно я почувствовал, что у меня сжимается горло.
— Мне очень жаль. Солдаты могут в этом не разбираться. Эти стихи даже хуже, чем слабые. Они просто ребяческие.
— Ребяческие? Почему? Все, что тут написано, — правда, господин поручик. Например, что он лежит убитый, а мы его вспоминаем, и что он «готов был кровь пролить». Это все правда.
— Ну так что же? Правда, но плохо выраженная.
— Правда, — упрямо повторила она. На мгновение мне показалось, что в ее глазах блеснули слезы. Но это был только обман зрения.
Я беспомощно развел руками.
— Ведь должны же быть какие-нибудь стихи в его честь, — убеждала она. — Это был хороший боец. Напишите сами.
— Я... не знаю. Так нельзя. Я ведь даже не был с ним знаком. К тому же я не поэт.
— Мариана все любили, — сказала она внезапно. — Все. А теперь его больше нет. Значит, нужны хотя бы эти стихи...
— Я же вам говорил...
— Вы его не знали — вот вы и не верите. А мы все его любили. Как раз это здесь и написано. Солдаты сказали, что я будто их мысли читаю. Они его знали, а вы — нет, вот вы и не понимаете. А Мариан был хороший и отважный. Напечатайте это.
— Так ведь...
— Мариана все любили. Как раз это здесь и написано. Солдаты сказали, что я будто их мысли читаю.
Я молчал. В горле у меня все сжималось от боли.
— Мариана все любили...
— Хорошо, — перебил я ее. — Оставьте.
Она оставила мне листок, козырнула и вышла.
*
Лужица.
Деревня, в которой мы квартируем, называется Нови-Хуст! На перепутьях стоят статуи с надписями «Mario», «Isusie» и прочими в том же духе. Хозяин говорит, что он — «Lausitze Serbe» (немцы называют их язык «wendische sprache»), а когда я спрашиваю его, сколько километров до Бауцена, прикладывает руку к уху, несколько раз переспрашивает «so? so?» и, наконец поняв, отвечает:
— А-а-а, Будишин!
И глаголет что-то на славянский манер, из чего я делаю вывод, что до Будишина двенадцать километров. У нас немного ум за разум заходит от этого лужицкого. Нам кажется, что мы говорим с археологическими находками. Рассматриваю с капитаном Лазарским лужицкие молитвенники — все понятно, молитвы и литании, только буквы готические.
Уже 5 мая, великолепная, зеленая, блещущая росой и солнцем весна, и немного легче на нашем участке. Две немецкие танковые дивизии («Герман Геринг» и «Бранденбург»), пытавшиеся прорваться через позиции 2‑й армии в Берлин, вероятнее всего, отступают в сторону Судет и Австрии. Кроме того, говорят, что где-то позади блуждает второй резервный полк, так что, наверное, будет подкрепление.
От штаба генерала Сверчевского мы отрезаны, прямую связь поддерживаем только с помощью биплана.
И все же бои продолжаются. Наши солдаты теснят немцев, наступают, враг отходит и занимает новую линию обороны. Мы с завистью слушаем, как англичане хвалятся по радио, что кое-где — под Гамбургом и в Италии — целые немецкие армии добровольно слагают оружие. У нас они все еще сопротивляются.
И вот почему. Еще в последние дни войны они немало набедокурили — например, добивали штыками раненых солдат из роты поручика Ставровского. Теперь они боятся нашей ненависти. Поэтому наше командование решило: я должен написать листовку, призывающую немцев сложить оружие, а потом Бибелькраут переведет ее на немецкий. Мы с Бибелькраутом совещаемся, что написать.
— Напишите им, — говорит старый бабник, — что мы будем поступать так же, как они.
— Не шутите.
— Я не шучу!
— Тогда из этого ничего не выйдет. Они прекрасно знают, как поступали. Надо конкретно перечислить, что им полагается: мы сохраняем вам жизнь и обеспечиваем вас продовольствием... Таким вот образом!
— Допишите: обращение в соответствии с международной конвенцией, — советует Бибелькраут. — Это красиво звучит.
— Кажется, Гаагская конвенция.
— Пускай будет Гаагская. И напишите, что мы гарантируем им возвращение домой сразу же после заключения мирного договора.
— Мы не имеем права им этого гарантировать, — протестую я.
— Имеем. Наверняка. Так всегда делают! После договора все возвращаются домой.
Мы составили листовку, майор прочитал, сказал, что хорошая. Спросил даже, не можем ли мы указать номер какой-нибудь статьи Гаагской конвенции — так, на всякий случай. Я сказал, что нет, хотя Бибелькраут упирался, чтобы сослаться на статьи 13 и 44 — кому какое дело? Мы отпечатали эту листовку в нескольких сотнях экземпляров, а биплан разбросал ее ночью на немецкой стороне.
Прошел день, полный напряженного ожидания. У союзников было уже полное торжество: города сдавались по телефону, американцы разъезжали по шоссе в виллисах, раздавали «horse meat» и создавали столовые «только для союзнических солдат», — а у нас вовсю шла резня. В полдень пришло известие, что погиб поручик Стогрин. На его место послали Ясенского. Янка дала ему на дорогу холодную курицу. Капитан Лазарский собирался в Берлин на парад.
Вечером в штаб привели пленного. Это был здоровый загорелый чернявый парень, красивый, молодцеватый — жаль, что немец. Двое солдат, которые его привели, были ошеломлены своим успехом, спрашивали, будет ли про них в бюллетене, краснели от возбуждения. Немца они поймали в лесу — он шел в нашу сторону. Хотели дать ему немного по уху, на память, но шельмец начал махать какой-то бумажкой. Смотрят — наша листовка. Оказалось, что он шел к нам, хочет попасть в штаб, поговорить с кем-нибудь ответственным.
Немец веселый, бывалый, по фамилии Фухс или Шульц. Умеет ругаться по-русски, знает несколько слов по-польски, по-арабски — наскитался он с этим Гитлером (йепи йефо матш!) по всему миру (колера пшя крефф!). Мы смотрим на него исподлобья: знаем мы вас, все вы теперь так говорите. Скажи лучше, что ты там в России и у нас вытворял. Не рассказывай небылицы, говори, в чем дело?
Они хотят сдаться. Вся рота. Возьмут в плен офицеров, как здесь написано (немец старательно читает соответствующий абзац листовки), только откуда им знать, не пустые ли это обещания.
Начальник штаба отвечает более или менее так:
— Оттуда знать, что мы можем воевать и дальше и прикончить вас всех до единого.
— Если вы подтвердите, что я здесь был, — говорит немец, — и пустите меня обратно, то это будет знак, что всё «ernts», и я приведу вам всю роту.
— С оружием?
— С оружием.
— Ладно. Дайте ему такую справку, — это начальник говорит Бибелькрауту. — Gut? — спрашивает он немца.
— Ja, bitte, — отвечает тот.
Договариваются так: завтра в пять утра наши ждут их у леска. Они приходят в полном вооружении и походным строем, с оружием на плече направляются в штаб. Наш конвой идет рядом с ними с двух сторон, цепочкой, с пальцами на спуске.
— Петь можно? — спрашивает еще немец.
Кто-то из наших ворчит: «Я тебе попою!» Подполковник Бобовский окидывает немца тяжелым взглядом и выцеживает:
— Нет. Нельзя... Кругом!
Бибелькраут повторяет по-немецки:
— Los!
Все молчат. Посмотрим, что из этого выйдет.
Утром 7 мая радио сообщает: Прага освобождена, Ганс Франк пойман, командование союзников приняло безоговорочную капитуляцию немцев. Завтра в Берлине должно пройти подписание акта о капитуляции. С нашего участка: «Рядовой артиллерии Юзеф Юнашко огнем из трофейного ручного пулемета защитил свое орудие во время контратаки неприятеля. Он бил по врагу с расстояния 30 метров. Благодаря геройским действиям нашего артиллериста вражеская вылазка была отражена. Враг потерял полтора десятка человек убитыми».
Когда я это писал, Бибелькраут заметил:
— Слышите? Топают! Какой-то новый отрядец?
Вдруг нас осенило: это они! Мы выбежали на улицу. Они шли! Шли ровным шагом, в ногу, с оружием, небрежно переброшенным через плечо. Лица у них были веселые, они смеялись и кричали:
— Ende!
— Nach Heimat!
— Kaput!
Тот, что шел впереди, наш вчерашний гость, по-немецки скомандовал остановиться. Затем приказал им сдавать оружие. Они с грохотом бросали винтовки и автоматы, более осторожно обходились с панцерфаустами. Теперь командование принял наш конвой:
— А ну, сидеть, сидеть! Alle sitzen! Всё на землю! Хватит, повоевали!
Немцы садились, упирались руками в землю, пытались завязать разговор:
— Ende, kamerade!! Wollen Sie Zigarette, Genossen?
Наши раздражались, грозили:
— Придержи язык! Stille!
— Я тебе не kamerade, сволочь!
— Ende, kaput, — беззаботно говорили немцы.
— Вы нам за всё заплатите! — кричал какой-то могучий капрал, поправляя фуражку, съехавшую ему на затылок. — Мы вам теперь покажем! Ремни из вас будем резать! Мерзавец, так твою! Раньше безобразил, а теперь kamerade хочет быть! Если бы тебе начальство не обещало, я б тебе так врезал!... Так бы тебе врезал!...
Капрал сжал огромный кулак и грозно помахал им. Пленные оробели.
В этот день на нашем участке мир еще не настал. Наоборот, нам как раз прислали танки, чтобы мы могли перейти в генеральное наступление. Немцы отходили с боями. Еще 8 мая погиб Ясенский, и Янка, рыдая, бросилась на кровать. Лишь в ночь с 9 на 10 мая фронт рухнул. Немецкие солдаты бросили оружие и просто-напросто разошлись. Мы ловили их по квартирам — они сдавались без сопротивления. Большинство, воевавшее в эсэсовских дивизиях, убежало в Судеты. Они надеялись сдаться там союзникам, но, кажется, просчитались. Впрочем, мы уже знали, что есть приказ преследовать их.
Мир застал нас в Бишофсверде (лужицкой Бискупице) — опустевшем красивом городке на границе Судет и Саксонии. Было темно, электростанция не работала. На рыночной площади напротив старинной церкви горело трехэтажное здание. Из него в темноту взвивались красные снопы искр, озаряя наши лица. Ночь была теплая, пахнущая дымом и весной. Мы бродили по городку счастливые и возбужденные, пьяные от мира и тишины.
Редакция и переводчик выражают огромную благодарность Юзефу Хену за любезное разрешение на публикацию этого произведения.