19.05.2023

Прощание с осенью. Глава VII. Бегство (1)

Атаназий «провел» ночь у постели Гели. Все было закрыто таким толстым слоем угрызений совести, что он не видел ее красоты за жутким, кошмарным ворохом каких-то красно-коричневых и черных материй не от мира сего. И все-таки жил он только благодаря ей. Возможно, не будь ее, его желание не умереть подлецом оказалось бы слишком слабым, и он подвергся бы одному из тех самоубийственных припадков, которых у него случалось от пяти до семи на дню. Он не понимал, что могут случиться вещи еще более подлые, и что тогда? То, что произошло, «возвысило», сублимировало его чувства к Геле, по крайней мере, на данный момент. И при этом он чувствовал, что без нее совершенно одинок в жизни, что его больше ничего не ждет. Безобразным жирным пятном растеклась мысль, что без нее ему придется подыскивать место работы и начать работать, зарабатывать на хлеб в непривычных для него бытовых условиях, под властью социалистов-крестьяноманов. Но с этим он худо-бедно справился благодаря уверенности, что в конце концов может в любой момент пустить себе пулю в лоб. Странное это было понимание. Ничуть не таясь, мерзость жизни щерила желтые прогнившие зубы и сладострастно высовывала из смердящей пасти обложенный черный язык. Боль и мука в принципе могли быть прекрасны, но в данном случае — нет. Зося ушла из жизни, с изысканным презрением дав ему моральную пощечину, зная о том, какие страдания это ему несет. Это немного сглаживало угрызения совести — в отдельные моменты, разумеется. Безграничная мука длилась до шести утра. Сидя он заснул и проспал до семи. И это адское пробуждение, с ясным ощущением, что все начинается снова: сначала беспредметный страх, что что-то произошло, но пока неизвестно что, а потом адская лента событий раскручивалась в памяти, и пыточная машина хватала Атаназия в свои зубчатые колеса и трансмиссии. Он ежечасно плакал. Казалось, каждая секунда прошлого и была уже самым худшим, что теперь должно прийти, начаться хоть какое-то улучшение. Куда там: чем дальше, тем хуже. В один прекрасный день, в один прекрасный час госпожа Ослабендзкая заговорила, как заведенная. (Бедная старушка, видя неподдельные муки зятя, обманутая им, полагала, что дело было в ребенке, и простила ему немножко — не слишком, но все-таки. Выстрел князя в Гелю ей представили как совершенно не относящуюся к делу историю. Она никого не расспрашивала, и никто не посмел ничего ей рассказать.) «Время лечит все. В конце концов, я знаю, что никогда и ни в чем не бывает виноват только кто-то один, и что ты очень страдаешь. Я прощаю тебя, потому что знаю: поначалу ты любил ее больше, и если бы она сумела направить это чувство несколько иначе, то не случилось бы ничего такого. Может быть, лет через пять вы разошлись бы с миром. Что поделаешь. Выдержи это и будь счастлив. Пусть это научит тебя больше ценить чувства других. Время лечит всё. Мы больше не увидимся — да и зачем? Сомневаюсь, что у тебя будут какие-либо финансовые претензии...» Здесь Атаназий прервал эту речь взрывом плача. Она протянула ему руку. Он не посмел сказать ей правду — может, и лучше для нее. Как знать.

Но было и нечто совершенно непереносимое. Он должен был присутствовать при вскрытии, потому что так захотел прибывший на эту церемонию прокурор, который что-то еще подозревал и носился с какими-то странными суевериями, типа «кровь трупа брызнет на убийцу». Кровь не брызнула. Но Атаназий видел, как из кровавого нутра Зоси (некогда столь любимой) достали его ребенка — это был сын, ему было несколько месяцев, Мельхиору Базакбалу, цвета сырого куриного пупка. Этот удар был слишком тяжел. Он уже не заплакал при виде этого, но рухнул как подрубленный, и очи его прикрыла ласковая чернота. Впервые в жизни он по-настоящему потерял сознание, и это было одно из его самых приятных воспоминаний того периода, кроме пары часов безумной зубной боли, он тогда не чувствовал ничего. И эти господа наконец поняли, что к физической части убийства он не имел отношения, а наказывать его за моральную часть они не имели права.

Похороны состоялись в чудный мартовский день, последний день месяца. Горы сияли чистым, свежим розовым снегом, да и в долине его хватало. Казалось, что зима в разгаре, и у Атаназия в памяти со страшной отчетливостью пронеслись все дни с осени до нынешнего дня, а в особенности то, что было посредине: спорт и покинутая Зося. И хотя он весь был изъеден угрызениями совести, как сыр червями, на похоронах он сохранял маску спокойствия — эту задачу ему облегчила милость, оказанная госпожой Ослабендзкой: он вел ее под руку за гробом. Зосю свезли на кладбище самоубийц, находившееся тут же, за стеной «настоящего» кладбища. Епископ не позволил ее хоронить там, и был прав. Памятник — серый, прямой, немного стилизованный камень — должен был изготовить один из лучших учеников Кароля Стрыенского, специально приглашенный для этого из Закопане.

Мука душила Атаназия, как палач, наделенный просто дикой изобретательностью по части пыток. Не с одной стороны, так с другой — она всегда умела уязвить его как можно больнее. Он ощущал эту муку как какое-то почти реальное существо, постоянно живущее в нем. Оно выходило на мгновение (может быть, по какой-нибудь надобности?), чтобы тут же вернуться и начать все сызнова, с каждым разом все хуже, по-другому. Угрызения совести, явленные во всевозможных обличьях, прорастали в душе волокнами, каждое из которых становилось новым центром боли. По возвращении с похорон (было шесть часов вечера, и горы сияли чудесным далеким заревом давно закатившегося солнца) Атаназий, созерцая прекрасный пейзаж, признался Геле, что больше не намерен жить. Он был как малое дитя и в том, что он говорил, и как вел себя, но несмотря ни на что всколыхнул в Геле какие-то маточные (материнские?) чувства — даже в ней, в этом отъявленном бесплодном демоне. Только госпожа Ослабендзкая, которая наконец уехала, оставалась холодной до конца. Но она и так выказала массу положительных черт, которые до сих пор никто не хотел признавать за ней. Атаназий вспоминал ее с некоторым чувством благодарности, невзирая на то, что их страдания были несопоставимы, чего она никоим образом признавать не хотела.

Не приближаясь к Атаназию, Геля (а на ее прикосновение он реагировал как на раскаленное железо) начала мягко уговаривать его подождать до завтра. Она утверждала, что кризис должен пройти, что никто еще от одной только муки не умер, что того и гляди наступит тот момент, когда что-то перевернется и постепенно начнет вытеснять воспоминания. Она говорила так, опершись на локоть, грустно глядя на гаснущий на вершинах бледно-оранжево-красный проблеск вечерней зари. Атаназий взглянул на нее, впервые после долгого перерыва, и понял, что любит ее больше всего на свете. Досадно, даже просто-таки противно, но это было правдой. Но какие же бездны ужаса все еще оставались между ними! Кто из них сумеет завалить их и чем — новой гадостью? Какие же чувства нужны для того, чтобы свести на нет почти что физическое отвращение к ней, угрызения совести из-за убийства невинного любящего его существа, и это отвращение к себе, худшее из отвращений... Он чувствовал себя так, как будто весь был покрыт какой-то вонючей липкой слизью или гноем. И плюс к тому тупая, невыносимая боль, без локализации, охватившая, казалось, все мироздание. И это презрение, выраженное в последнем письме, эта «пощечина», от воспоминания о которой он весь горел гадким стыдом бессильного труса. «Духу моему дала по морде и пошла», — повторял он фразу из «Неисправимых» Словацкого. Нет, это уже слишком. До завтра, может быть, доживу, а дальше?... Нельзя больше жить с этой мукой. О Препудрехе не было ни слова.

Логойский ходил мрачный, демонстрируя явное отвращение к Геле и Атаназию, но не уезжал. Не на что было, а одалживаться не хотел, в городе же ему делать было нечего. Работать? Ah, non, pas si bête que çaЭ, нет, не такой он дурак (фр.).[1]. Вообще к богатству семьи Берц относились как к чему-то само собой разумеющемуся и пользовались им без попыток выказать благодарность. Скорее возникли бы претензии к ним, если бы они были не такими предупредительными и гостеприимными, какими были на самом деле, чем благодарность за то, что они были такими. Если уж появится такое отношение, от него не избавиться. Логойский снова занялся соблазнением молодых горцев и даже начал писать на простонародном диалекте что-то вроде популярного «Коридона» для низших классов: «Диалог газды с чертом о заднице» — так предстояло называться этому труду. В этом деле ему помогал Ясь Баранец, обращенный в новую веру в «высшую» дружбу. Препудреха (о котором не было речи) перевели в тюрьму провинциальной столицы. И хотя все время его пребывания в Зарытом ему посылали обеды и ужины с виллы, которые он принимал, он решительно отказался от свидания с Атаназием и с женой. По всей видимости, под влиянием «творчества»он делался все чуднее и чуднее. Напрасно Геля уговаривала Атаназия уехать. Он постоянно твердил, что до завтра не доживет, но как-то «доживал» и наконец на десятый день он почувствовал себя как будто несколько лучше. Картина красот природы больше не причиняла ему той жгучей боли от одного только сознания, что убитая им Зося не видит того же самого, что и он. О неродившемся сыне своем цвета свежей печени (?) он уже почти не думал. Постепенно он начинал находить отдохновение в рассматривании каких-то «сережек» на иве на фоне неба или скал с обнаженными вершинами, светящимися на западе темно-буро-малиновой краснотой. Иногда ночью он засыпал. Но зато он впал почти что в абулию: его воля ослабла до такой степени, что его надо было кормить и одевать, чем и занимался «батлер» Чвирек. И был он (Атаназий, а не Чвирек) столь прекрасен в этой своей муке, что Геля стала понемногу терять терпение. Ее переменчивая бурная натура в конце концов взбунтовалась против подчинения «таким вещам».

Как-то раз, встав с постели, она надела пурпурную пижаму с рисунком стилизованных черных кустов гиалиса с золотистыми плодами и растворила окно. Было теплое апрельское утро. Весна парила в воздухе, пташки весело щебетали, а солнце грело по-летнему. Только от земли еще веяло в тени зимним холодом, и по утрам лужи затягивались стеклом льда. Из окна в паре шагов от нее выглянула голова Атаназия.

— Господин Тазя (они теперь были друг с другом на «вы»), будьте добры, подойдите сюда. Мне надо вам сказать что-то важное.

— Я не одет, — раздался апатичный ответ.

— Ничего. Поторопитесь.

«Кричит как на собаку. А я и в самом деле — как бедный побитый паршивый пес на цепи», — думал Атаназий с глубоким сочувствием к себе, расчесывая свои прекрасные блестящие черные волосы с запахом меда, каких-то редкостных грибов и еще чего-то неуловимого (во всяком случае, так о них говорил Логойский). Сегодня он чувствовал себя немного лучше и по этому поводу испытывал жестокие угрызения совести. Он еще не успел достаточно вычерпать себя, еще не «раскаялся» даже в сотой части своих прегрешений, а ему уже стало лучше! «И все-таки я подлец. Если бы я мог, по крайней мере, оправдать жизнь в ином измерении, хотя бы так, как этот бедный Азик, если бы из этого могло что-нибудь возникнуть, черт побери! А так ни за что пропала, бедняжка!» Так или иначе, по причине выезда из столицы и из вершащейся революции, которая задержалась на второй ступени, все социальные притязания Атаназия скукожились и измельчали, но сейчас, после известия, что там снова что-то заваривается, он почувствовал некоторое облегчение. Его муки потеряли значение, и он почувствовал, что все-таки он член общества, если уж не народа, о чем он даже мечтать не мог, как в силу внутренних, так и в силу внешних причин. Может, он погибнет во всем этом каким-нибудь творческим манером, и, может, выдастся случай сделать что-нибудь значительное. В голове у него от этого была жуткая каша, а Геля как орудие уничтожения временно потеряла на фоне событий свою ценность. С ленивой медлительностью направился он к ней, думая не без удовольствия, что она его предпоследний резерв, последний — смерть.

— А теперь вы меня внимательно послушайте и не будьте так одержимы муками, потому что все это мне уже наскучило!

Она топнула ногой от внезапно нахлынувшей злости. О, как прекрасна она была во гневе! С угрызениями совести, появившимися из самых глубоких, самых замшелых закутков духа, Атаназий признался в том, что восхищался ею, а может даже... да ладно, и этого достаточно.

— Сегодня вечером уезжаем отсюда. Я не хочу быть тут во время дела Препудреха — через неделю будет суд над ним, — да и вам будет неприятно: всё опять вытащат напоказ. Если вы на самом деле такой, как сейчас, то я уж и не знаю, радоваться мне или горевать, что этот осел не убил меня тогда. Разве вы не видите, что для меня только в вас заключено все очарование жизни.

Последние слова она сказала со сдержанной страстью, а может, даже с чем-то более глубоким. По лицу Атаназия скользнуло какое-то бурое пламя, но тут же погасло в зарослях уже начавших увядать страданий.

— А во-вторых, вообще становится нехорошо. Во всяком случае, они говорили, что они высшая марка, ибо страна наша, то есть ваша, — пренебрежительно вставила она, — сельскохозяйственная, и нивелисты не могут найти здесь почвы, в которой можно основательно пустить корни, тем не менее папа пишет, что дело обстоит не так хорошо, как он полагал раньше. Агитация среди «городской бедноты» усиливается из-за невозможности быстрого передела земли и организации сельских кооперативов. Все это так же скучно, как какая-нибудь венерическая болезнь — по крайней мере, я так представляю ситуацию. Ах, господин Тазя, почему все хорошее так смертельно скучно! Я хотела быть хорошей, делала все, что могла, а получалось всегда одно и то же: одна большая серая вшивая масса — хорошая, но вшивая. Я больше не могу... Надо будет отдать дворец и эту виллу — папу начинают попрекать многим-разным: что, дескать, пользуясь своим положением... — да это и неважно — по сравнению с тем, что мы имеем за границей, это капля в море.

— Я согласен с этим в принципе, но наше зло — мелкого масштаба. Раньше, в эпохи расцвета индивида, оно было творческим, рождало силу масс и благо будущего, которое нас утомляет. Ваш отец, первоклассный демон, он обязан быть хорошим для бедных крестьян, если он хочет быть сегодня чем-то. Нивелисты наверняка будут плохи только для умирающих остатков прежнего индивидуализма. А сегодняшние плохие люди — маленькие клопики и глистики, бандиты и воры — сидят по тюрьмам. Остается еще коммерция, но даже в больших аферах сегодня трудно быть злым в крупных масштабах — и это, к счастью, кончается. Что уж говорить о нас, отбросах без определенных занятий...

— Неважно. Мы обязаны прожить нашу жизнь до конца. Я не допущу того, чтобы вы предавались здесь всем этим мукам. У вас силы больше, чем вам кажется, я знаю. Пожалуйста, собирайтесь побыстрее. У меня есть все паспорта, разрешения и доверенности. Папа прислал вчера. Я организовала без вашего ведома. Вы теперь князь Препудрех — папа все может. А впрочем, я хочу выйти за вас замуж, — закончила она, неуверенно смеясь.

— А я не двинусь отсюда. Здесь ее могила. Я не могу. А вы уж езжайте. Лучше я умру здесь, и по крайней мере, для вас исчезнет проблема моего существования.

Он говорил так, зная, что это абсолютно невыполнимо, но и другое тоже было абсолютно невозможным: ситуация без выхода или с «выходом на вечность», как написал Мицинский на какой-то своей книжке в виде посвящения.

— Я люблю вас, Тазя (впервые этот демон вымолвил эти слова), одного вас на всю жизнь. Передо мною два пути: или вы, или монастырь, в крайнем случае нивелисты и, может, Темпе, если его до тех пор не расстреляют. В данный момент вы перевешиваете монастырь и нивелизм, вместе взятые. Ну не комплимент ли это? Кажется, первый раз в жизни и в последний я по-настоящему полюбила, причем вас. Идите же немедленно паковаться. Скорый поезд до Кралована у нас через три дня. До станции далеко — грузовик по такой дороге быстро не доберется.

— Мадемуазель Геля (непонятно почему он говорил «мадемуазель»), неужели вы не знаете, что значит испытывать такое отвращение к себе, какое испытываю я? Я хуже, чем ноль, я — какой-то мерзкий червяк, солитер или печеночная двуустка.

— Да, причем во мне. Я не брезгую вами. Вам и этого недостаточно?

— Вы мельчаете в моих глазах, говоря так...

— Что?!

Фиолетовая молния блеснула в глазах Гели, и глаза эти, прекрасные во взрыве бешенства, скосились еще больше. Как же великолепна была она в этот момент. Если бы не жуткая ненависть к самому себе, доводившая до полного психофизического бессилия, он тут же изнасиловал бы эту «Царицу Малой Азии». Геля с холодной страстью, уверенным движением сняла карминовый из бычачьей сыромяти шпицрутен с хитроумной вешалочки, сделанной из негритянских юбочек из Конго цвета киновари. Просвистела гибкая противная вещь, и Атаназий ощутил адскую боль на щеке. Он бросился, но был ослаблен голодом и страданиями — две недели почти ничего не ел. Геля схватила левой рукой его за волосы, правой била что было сил куда ни попадя, без разбору, совершенно не шутя, била хуже, чем собаку. Ее обуяло бешенство. Атаназий выл от боли, но в этом было наслаждение. Он так ослаб, что, обняв ее, полувисевшую в воздухе, полустоявшую, не мог повалить ее. Геля как безумная продолжала бить его. Ее рот искривился, за разверстыми губами блестели хищные зубы. Поначалу она била холодно, целенаправленно, хотела хоть чем-нибудь воздействовать на любовника; теперь же она знала, что есть в нем что-то мазохистское, знала, что стоит ей только отдаться ему — он будет спасен; надо было прервать чувство отвращения к себе. Но, начав бить, она вошла во вкус. Ее силы росли по мере того, как она лупцевала его, и ее стало охватывать жуткое, до сей поры неизвестное ей возбуждение, жажда каких-то страшных вещей, вплоть до убийств, высшая, скотская ненасытность, в которой она была прекрасна. Видимо, состояние это было заразным: жестоко избитого Атаназия внезапно всколыхнула конвульсия адского вожделения — боль исчезала, превращаясь в сумасшедшее эротическое бешенство. Произошло нечто неизъяснимое... «Ну а теперь он мне покажет, — подумала Геля остатками сознания, теряя и их в его страшных объятиях. — Нашел-таки силы, бедняжка, любимый, дорогой...» Теперь он бил ее всем телом, всем; о, она еще никогда не испытывала такого: ее тело разрывалось, что-то непостижимое дробило ее в болезненную мезгу недостижимого блаженства. Они оба в совершенном безумии выкрикивали непонятные слова, «глухие и изодранные». Наконец осуществилось жертвоприношение их любви. Но если таким было начало, то какие же бездны мук и наслаждений ждали их впереди? Ведь не могло же ослабевать это свинство, в противном случае не стоило и жить. Атаназий был спасен: он как будто пробудился от страшного сна. Новая жизнь распахнула перед ним свои врата, весь мир в тот же миг изменился до неузнаваемости. Внезапно варварским способом убитое страдание дало жизнь прекрасному цветку новых чувств. По крайней мере, так им казалось.

Когда они шли в городок (собственно говоря, без причины, якобы по каким-то делам) в прекрасный апрельский день (Атаназий с красно-синей полосой через левую щеку, она со вспухшими пораненными губами), на них смотрели сверкающие безупречной белизной своего снега вершины гор и небо, пылавшее горячей фиолетовой голубизной. Казалось, этот заколдованный мир прощается своим ироничным взглядом с парою безумцев, желающих обмануть собственную опустошенность разнузданностью чувств, убегавших от самих себя в неизведанную даль далеких стран — тщетно, скорее всего. Их тела были изранены, помяты, истощены и вялы (особенно на побитом как собака Атаназии не было ни одного места, которое бы не саднило, как нарывающая язва), но души впервые смилостивились друг над другом и где-то, могло показаться, что далеко, в тех иных мирах, которые каждый всегда получает по первому требованию, они соединились наконец в тихом счастье. Вся незначительность жизни, ее случайность, пресловутые крайняя жестокость и непримиримость ушли в прошлое, окутанное нечеловеческими страданиями.

— Ты думаешь, что только ты страдал. Моя жизнь была сплошной мукой. Я на самом деле перестала желать себе смерти только тогда, понимаешь? После свадьбы. Того, что ты мне даешь, не смог бы мне дать никто.

«Да, — грустно думал Атаназий, — иногда благодаря эротическому свинству человек взлетает над собой. Все мы — сумасшедшие, любой ценой стремящиеся убежать от действительности. Сегодняшняя действительность кое для кого непереносима. Вот только иногда мы не знаем, как освободиться от самих себя, творя абсолютное согласие духа с самим собой. Чем же я виноват, если мне нужно, чтобы она меня била, ведь потом я оказываюсь там, где без этого не мог бы оказаться?» Сиюминутное состояние наркотизации после истязаний Атаназий воспринимал как явление нового мира в себе. Уставшим поглупевшим мозгом он не мог контролировать настоящую ценность переживаемых состояний. Начиналось взлелеянное в мечтах уничтожение. Во всяком случае, Геля не врала: для нее это на самом деле было пока всем. Они проходили мимо тюрьмы, где недавно сидел бедный субститут мужа времени покаяния, Препудрех, роль которого должен был теперь играть Атаназий (глуповато чувствовал он себя в роли персидского князя, но что поделаешь, к чему только не прибегают ради интересного самоуничтожения). Недавно сколоченные деревянные будки отсвечивали светло-желтым на весеннем солнце. В тени еще царил холодок, напоминавший только что прошедшую зиму.

— Мне ничуть не жаль его, — говорила Геля. — Его наверняка не повесят. А теперь он на самом деле готов стать великим артистом, как только немного соберется и отызолируется от жизни. Я останусь с ним в дружеских отношениях. Позволишь, Тазя?

— Конечно. Я не ревнив. Ты слишком богата внутренне, чтобы у меня к тебе были претензии, что ты раздаешь свои сокровища. Но если бы не сегодняшнее, я не знаю, был бы я так уверен в себе. — Они зверски улыбнулись друг другу.

— Не думай, что только поэтому. Я люблю тебя. Это лишь возбуждает мою любовь, не знаю, как и выразить: мне хотелось бы сожрать тебя духовно. Так недавно это было, а я опять злая, прямо сейчас хочу тебя замучить. Ты единственный на всем свете. Кто еще мог дать мне это?

Весенний ветерок, теплый и ласковый, как поцелуй ребенка, гладил их лица, когда они смотрели друг на друга глубоким, исполненным скотского трагизма взглядом, в котором была смертельная тревога за долговечность этих чувств, всего этого свинства. Они знали, что начали опасную игру, но ставка, то есть вся жизнь, не превышала того, что еще могло случиться. В худшем случае смерть. Разве не хуже была бы скука размеренной жизни в каком-нибудь «тихом домике», без этого сочетания чувств? Но бывали и ужасные моменты (не для нее, а для него), когда убитые было угрызения совести вновь вставали из мертвых и смотрели ему в глаза глазами покойницы жены. А иногда опять дух Зоси в какой-то неуловимой форме (она сама как таковая, та, из прошлого, живая, стала чем-то нереальным, каким-то частным мифом) снова обрушивался на весь психофизический горизонт с одинаковой силой как на духовные внутренности, так и на весь мир, и тогда некуда было бежать: Атаназий, этот стертый в мелкий порошок отвратительный экскрементик неизвестного, но довольно жалкого созданья, был развеян на все четыре стороны вихрем абсолютного сомнения в ценности чего угодно хоть в себе, хоть вне себя (хуже всего было то, что вовне не за что было ухватиться), оставалась только Геля. Он все еще как огня боялся стеклянной трубки; каким же ужасным могло быть то состояние после, если уже тогда... О Боже, когда жила она... И что с того? Да живи он хоть миллион раз, разве он каждый раз не поступил бы точно так же? А на это снова приходили жгучие угрызения совести и господствовали одни, безраздельно, всеохватно, уже неизвестно где, потому что казалось, что и на самом деле ничего нет. Разве вся метафизика, жажда религии и вытекающая отсюда абсолютная ненасытность, желание смерти, разве все это должно было быть сведено к паре коварных поцелуев, паре ударов, укусов, паре квазиизнасилований? Геля не чувствовала диспропорции этих элементов, поскольку все это оказалось как бы «на смешанном фоне» и, не существуя как таковое само для себя, добавляло очарования каждому мгновению: Атаназий заменял ей всю сложную механику прежней жизни, но для него его собственная «сущность» казалась иногда тонко размазанной мелкой пакостью на бездушной металлической пластине «необходимости, чтобы хоть что-нибудь да было» — этим понятием он определял невозможность допустить существование абсолютного небытия. Таких мгновений непостоянных страданий у него уже было несколько с того времени, как они вышли из дому, но сам он удивлялся тому, как после случившегося эротического кошмара побледнел весь этот мир пыток: какой-то жалкий проблеск надежды светил где-то за черной изрезанной гранью хмурых вершин муки, окружавших маленький ежедневный ад.

У Гели не было никакой самостоятельной философской концепции. Ее ум был всего лишь местом пересечения всех возможных систем, но своей собственной она не могла создать и очень этим терзалась. Поэтому она любила неясные разглагольствования Атаназия, подталкивающие ее к точным формулировкам, поэтому так легко Выпштык обратил ее в христианство при помощи «трюка» (как она называла это теперь) с использованием несовершенной философии и совершенной религии...

И тут, на повороте ведущей в городок лиственничной аллеи вдруг показалась высокая фигура в темном цивильном костюме: по размашистым движениям можно было издали узнать ксендза Иеронима. Оба бросились целовать руку, но тот с отвращением вырвался от них — во всяком случае, его жест был слегка неестественным и нарочитым. В качестве знающего как облупленные души этой четверки (вот только относительно искренности принятия крещения Гелей у него были некоторые иллюзии), он с легкостью мог бы отвести от них беду, доведя до сознания каждого из них в отдельности, какая судьба их ожидает. Но что поделаешь, тайна исповеди — с этим пока что ничего не поделаешь. И все же...

— Я здесь инкогнито. Приехал осмотреть деревню и разведать ситуацию. Думаю, не перенести ли сюда свою деятельность, к этим аборигенам горного края, который я так любил в молодости. Я ведь из этих краев, только чуть пониже, вон оттуда. — И он показал на далекие, поросшие лесами Бескиды, маячившие в голубом тумане на севере.

Атаназий чувствовал себя препаршиво — как мальчишка, пойманный на краже яблок или чего-нибудь такого. Он начал говорить, чтобы скрыть замешательство:

— Мне кажется, что из-за проволочек при переделе земель и нищеты в деревнях местные мужики скорее выступят на стороне нивелистов. Они пока еще не решились, но уже чувствуется какой-то сдвиг, изменение, хотя бы в отношении нас.

— Ты так полагаешь, сын мой, — буркнул ксендз и задумался. — Вот тот единственный уголок земли, к которому у меня было доверие, но даже здесь я не могу быть уверен с моим монастырем. А что поделаешь, придется снять сутану и творить дело Божие втихаря. Мученичество для проформы — просто смешно. Если будет нужно, то я стану для всех нивелистом. Новообращенный ксендз для них большой подарок. В случае чего интеллигентность следует не искоренять, а насаждать — ха, ха! Так ведь они пишут в своих воззваниях.

— Неужели святой отец допускает, что все зашло так далеко?

— О да, далеко. Этого не видят только те, что находятся сегодня у власти, и твой папа тоже, Геля. Прошли времена бесплодных мучений. Я верю, что Костел надолго станет подпольной институцией, как во времена первых христиан. И не думайте, что делаю я это от страха перед пытками. Нет, я уже направил об этом памятную записку в Рим. И кажется, что в случае временной победы материализма во всем мире произойдет такая мимикрия религии — не только нашей, но и других, — и только потом произойдет окончательная победа нашего Костела. Даже в Индии антирелигиозное движение начинает усиливаться — эти индусы вместе с англичанами покорят самих себя.

Атаназию не хотелось переубеждать отца Иеронима, что это всего лишь его иллюзии. Он считал, что этот компромисс был не временной маскировкой с целью выстроить глубокую оборону, а скорее симптомом окончательного упадка.

— А каково отношение святого отца к нам в жизненном плане? — спросил он.

— Видите ли, дети мои, вы живете не в столице и ничего не знаете, что происходит, — уклончиво ответил ксендз. — То есть из газет знаете, но не переживаете атмосферу. Я хоть и нахожусь на противоположной стороне, но должен признать, что в этом есть определенный оттенок величия. Страшная эпоха, скажу я вам. Вы здесь под опекой дочки «земледелителя», как под стеклянным колпаком.

— Ну, не так чтоб уж очень. Говорю вам, святой отец...

— Э, да что там. Вы понятия не имеете о том общем соусе, в котором все мы варимся. Говорят, что как раз здесь у нивелистов ничего не получится, и что вы здесь провозгласите отдельную республику.

— Разве что алкоголическо-дансингово-спортивно-чахоточную с добавлением еще прикладного искусства. Это бред, святой отец. Но вы не ответили на предыдущий вопрос: как вы смотрите на изменения в нашей жизни?

— Ну что ж, если ты на этом настаиваешь, то изволь: вы — обычные преступники. Ты, Атаназий, убил двоих, а она тебе только в этом помогла. Я знаю, что сейчас ты, должно быть, жутко страдаешь из-за унижения перед самим собой. Смотри, как бы тебе не превратиться в обычного альфонса. Мало осталось в тебе человеческого материала. Сожжешь его остатки и убьешь себя — вот так и кончишь. А она станет нивелисткой, как пить дать, вне зависимости от того, покончишь ты с собой или нет. А это что такое? — спросил он, уставившись на щеку Атаназия (он вообще не смотрел на них до сих пор). — Неужели уже бьет тебя эта ведьма, невеста твоя? Ха, ха!

Атаназий покраснел.

— Как вам стало известно об этом? Это невозможно...

— Ты как ребенок, и в этом твое единственное оправдание. Только не притворяйся более ребячливым, чем ты есть на самом деле. Она счастлива теперь, но ты не насытишь ее сердца — это бездонная пропасть, которую ничто не в состоянии заполнить: сейчас я засомневался в возможности обратить ее в христианство. Возможно, возможно много лет спустя. Я знаю вас, как свои собственные ганглии. Я мог бы точно описать, как проходит ваш день, только не хочется копаться в пакости. Говорить с вами теперь — было бы совершенно излишним. Но когда-нибудь вы попадете в мою нору муравьиного льва. Вот и все, долго все это не продлится в силу как внутренних, так и внешних причин. Ты, Атаназий, не такая уж большая свинья, чтобы долго это выносить — не знаю, но должен признаться, что есть в тебе какая-то загадка.

— Метафизическое существо, лишенное формы, — вмешалась Геля. — Сегодня мы уезжаем в Индию.

— Это вам не слишком поможет. Вы думаете, что убежите от ваших проблем, отправляясь в путешествие, — они поедут за вами. А даже, может, в Индии все это еще шире развернется. Как видите, я стал очень покладистым — такие вот времена. MimicryМимикрия (англ.).[2], — произнес он таинственно и, не прощаясь, отошел от них, размахивая руками.

— А может, святой отец пожалует к нам на последний обед? Будет холодная мурбия, — крикнула ему вослед Геля.

Он обернулся.

— Нет, простите, но нет. Я испытываю к вам непреодолимое отвращение. — И ушел.

— Я боюсь чего-то. Почему он именно сегодня перешел нам дорогу? — шепнула Геля.

— Он как-никак посланник высших сил.

— С ним от меня навсегда отошла та, другая жизнь, и никогда уж не вернется. Бог явно оставил меня — здесь, на этом пути.

— Только в борьбе с чем-то, что выше нас, есть еще какое-то очарование жизни — в нас или вне нас. Скажу тебе открыто, считаю, что в определенном смысле ты выше меня, что именно тебе могу сказать это. Но не обижайся: это превосходство как бы животное, превосходство породы, не считая интеллектуального, которое я также признаю за тобой. Другой женщине я в этом никогда бы не признался.

— Другой! Другой такой, как я, нет в целом мире. Знаешь, что я хотела сказать тебе: о любви все уже сказано, если не в жизни, то в книгах; говорить об этом — это обязательно — считаю проявлением безвкусицы; не будем больше об этом никогда, разве что в случае абсолютной внутренней необходимости.

— Читаешь мои мысли. Практически одновременно мы думали об одном и том же, только я не отважился сказать тебе об этом — женщины любят...

— Ради Бога, только не будем о женщинах вообще. В другой раз «отважься» — скажи все, что придет на ум. Меж нами не может быть никаких условностей, мы можем позволить себе все.

Апрельское солнце понемногу будило окоченевшую землю. Одна и та же волна лучистого тепла, вырвавшись из удаленной на биллионы километров печки, все приняла в свои объятия: и пробуждающуюся к жизни травку, и старика-аборигена, и его корову, которую он выгнал после зимнего заключения, и снежные вершины, сияющие металлическим блеском на фоне кобальтового неба, и эту парочку обреченных, убегающих от их общей муки в далекий чужой мир. Все это было банальным, но истинным. Вернее, это было не какой-то истиной для понимания, а самым что ни на есть простым фактом, воспринимаемым изнутри как самая странная странность. Такое случается исключительно редко — в противном случае нормальная жизнь была бы невозможной. Все мелочное исчезло. Задержанные над бесконечной выпуклостью вечности тем же самым чувством — чувством сплавленности со всем миром, которое их тоже сплавило в единство, они ощущали проплывающее мимо них время. «Если бы все вдруг почувствовало то же самое, мир прекратил бы свое существование», — подумал Атаназий, но не осмелился высказать эту глупость подкованной в вопросах философии Геле. Возможно, это была наивно выраженная великая истина — «понятие Существования подразумевает понятие Множества», сказала бы Геля на своем философическом жаргоне.

Им было жаль теперь (после утреннего приступа бешенства) расставаться с этой грустной весной в горах, но ожидаемые политические события уже нависли над головами зловещей тучей будущей бури. А с приходом к власти нивелистов можно ожидать всего: наряду с резней могло быть тюремное заключение, в лучшем случае — невозможность выезда за границу. Они решили не брать Логойского и в тайне от него выехать (утром он вышел на свои изыскания и должен был вернуться только поздно вечером), назначив его через Чвирека опекуном виллы Берц. В семь вечера они уже глядели из окна спального вагона «Ориент-экспресса», провожая взглядом уплывавший пейзаж. Перед ними в красноватом сумраке спускавшегося вечера проносились прикарпатские возвышенности. Там, в серой дали, оставалась их страна (вернее его, потому что Геля была законченной космополиткой), разодранная как одна большая рана. Над этой раной вставала тень Зоси (которая, казалось, отошла от Атаназия в этом путешествии) и поднимался по лестнице власти живой (пока еще) старик Берц — единственные реальные существа, которых они оставляли в прошлом. В этот момент они не слишком беспокоились — они были счастливы. «Моя судьба осуществится теперь или никогда», — думал Атаназий, чувствуя в глубине души, что, перенося центр тяжести всего вовне, рассчитывая на смену места, на новую любовь и на случай, он совершает роковую ошибку. Но ему не хотелось слишком ясно осознавать эти истины. И не знал он, что те состояния, которые ему пришлось пережить сегодняшним утром, еще вернутся с удвоенной силой — он был как под наркотиком. Пока что путешествие с Гелей, да к тому же в мечту детства — в тропики, заслонило все сомнения: даже проблема альфонсизма отошла «на задний план», он чувствовал себя буквально как снаряд, выпущенный из орудия. Наконец этот «мыслитель» перестал на мгновение мыслить.

 

Информация

Всего этого не предчувствовал Препудрех и был уверен, что увидит свою жену и друга их «дома» на судебном заседании. «Что за прелестная вещь, искусство! Если бы об этом знали все, то все стали бы людьми искусства», — порой думал он с благодарностью в отношении Зези а также Логойского и кокаина в тот самый вечер, когда впервые отважился представить свой вздор такому великому «моголу», как Сморский. Да не ведал того, что тот уже перестал быть артистом в прежнем значении слова, как его учитель: у него не было критериев проверить это. Такого рода искусство (уже последний тип на этой планете) возникало в качестве побочного продукта прагматического отношения к миру, а не как прочувствованная до глубины творческая потребность, не как выпущенное наружу через так называемый «метафизический пупок» (непосредственно данное единство личности), и даже не пропущенное в достаточной степени через спутанную сферу мысли и фантазий, только сделанная, а вернее сляпанная настоящим, можно даже сказать, талантом с помощью артистического, или даже простого, спекулятивного интеллекта. Вскоре после посадки безучастного, как мешок, князя, из-за отсутствия отдельного места перевели в другую тюрьму, где сидели сливки этого класса — политические. Нельзя было держать музыканта такого масштаба, вдобавок князя, вместе с обычными преступниками. Крестьянофилы отличались нарочитой личной снисходительностью к ci devant aristosБывшие аристократы (фр.).[3] — тоже своеобразная форма снобизма. Несмотря на то что основные свидетели убежали за границу, вскоре ожидалось заседание суда. Но кого это могло волновать в такие времена. Лишь в провинциальной столице Препудрех познал наслаждение настоящей тюрьмы и основательно познакомился с нивелизмом, сидя еще во время следствия в одной камере с Саетаном Темпе, важность которого, несмотря на случайное заключение в какой-то малозначительной организации, никто тогда не понимал. Везло проклятому Темпе, что самые большие его враги сгинули в памятные ноябрьские дни. Лишь старик Берц что-то знал об этом, но молчал на всякий случай из-за неуверенности в будущем. Там Препудрех определенно стал художником и закоренелым нивелистом одновременно. Чего не сделала сама тюрьма, то довершили разговоры с Саетаном, диалектика которого была неотразимой. Оба ждали переворота как спасения. Вскоре их пути разошлись: Темпе остался в следственном изоляторе, а осужденный (благодаря вмешательству славного Берца, а косвенно и Гели) только на два года князь (теперь товарищ Белиал in speВ будущем (лат.).[4]) был переведен в «исправительное учреждение» в Свентокшиских горах. Приговор он встретил спокойно, как настоящий художник. Но перед отъездом получил от Темпе обещание немедленно освободить его в случае победы нивелистов. Он дал себе слово выдержать, если потребуется, даже два года, и всю молодую энергию вложил в безудержное музыкальное творчество. С момента выстрела он почти совсем не думал о Геле. Темпе все-таки сдержал свое обещание. Уже через несколько месяцев товарищ Белиал покинул темницу со стопкой такого качества произведений, что его почти сразу назначили главным комиссаром по музыке, но об этом позже.

 

Редакция благодарит Юрия Чайникова за любезное разрешение на публикацию перевода этого романа.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Виткевич С. Прощание с осенью. Глава VII. Бегство (1) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Прощание с осенью. Предисловие, Глава I. Геля Берц

    «Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. "Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал", — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. "Блаженство гибели — существует ли что-то более адское?" Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства».
    Читать полностью

    Прощание с осенью. Глава VI. Преступления. Часть II. Факты (2)

    «Зося встретила беспредметную черноту, которая от мозга через зрение стекла на ее изрыгающее кровь теплое тело. Она умерла. Вихрь все так же дул на пустой поляне, и низко пролетавшие рваные черные облака на немного более светлом фоне просеянного звездного света, казалось, с любопытством разглядывали одинокий труп. А в этот самый момент Атаназий, опустошенный первым натиском нормальных чувств, перешел к высшей эротологии. Садизм с мазохизмом бежали наперегонки во взаимном оказании омерзительных услуг. А две души, не способные ничем утолить свою жажду, соединенные в общую кашу телесного блаженства, дорвавшиеся наконец до своих истоков, высасывали упавшую на них капельку той адской эссенции существования, которую художники напрасно стараются втиснуть в формы искусства, а мыслители — заключить в системы понятий».
    Читать полностью
    Loading...