25.05.2023

Прощание с осенью. Глава VII. Бегство (2)

Оставшись в одиночестве на вилле Берцев с окладом, положенным ему «батлером», Логойский со свойственной только истинным аристократам способностью приспособления начал совершенно фантастическую жизнь. Он прежде всего сменил свою идеологию и стал чем-то, что невозможно втиснуть ни в какие категории. Он называл это «жизненным плюрализмом», а единственным его любимым чтением стали теперь Уильям Джеймс и Анри Бергсон. Остальное занимали безумные оргии с аборигенами и дополнительные, можно сказать, идеальные отношения с Ягнесей Хлюсь, которую он, как мог, утешал после потери ее единственной любви — князя Азалина Препудреха. Постепенно, но систематически в нем начинала говорить кровь матери, полоумной русской княжны из Рюриковичей. Он мечтал о кокаине, но тщетно. Для «дрогистов» настали тяжелые времена: за продажу этого «благородного наркотика» установили смертную казнь. Над ним захлопнулась крышка день ото дня становившейся все более обыденной революции. Весь гибнущий люд постепенно привыкал к состоянию хронического кризиса. Прожить день, заполнив его чем угодно, лишь бы не думать о том, что будет дальше, — вот главная задача. Некоторые, даже из числа совершенно чуждых нивелистическому движению, вожделенно ждали какого-нибудь «скандала», потому что это состояние дел начинало само по себе наскучивать. На основе этой психологии нищеты нивелизм снискал себе массу приверженцев в среде загнивающей интеллигенции, тем более, что ее представителям обещали, что они будут «востребованы».

Вдали от этого нового центра социальных экспериментов, в атмосфере совместно созданной первобытной любви Геля и Атаназий проходили через свои последние трансформации. Впрочем, все это должно было завершиться совершенно иначе, чем мог бы представить себе даже самый выдающийся фантаст.

Не существует такого, даже самого нормального из людей, который, разреши он себе всё, не пришел бы к самому дикому эротическому извращению и не устроил бы из насыщения своих вожделений безумно сложной процедуры, обставленной выполнением адски редких и хитрых условий. Поначалу все шло хорошо. Эротическая жизнь без препятствий изо дня в день немного успокоила их обоих и даже позволила вознестись на определенный, смело можно сказать, более высокий духовный уровень: начались «разговорчики по существу». Все это оплачивалось Гелиными деньгами, хотя что в том плохого: ведь она была самой что ни на есть настоящей его женой, разве что невенчанной; развод с Азалином на фоне неудавшегося убийства был всего лишь вопросом времени. Но чем могли они заниматься вместе, кроме чтения, бесед и насыщения друг другом, поначалу в относительно нормальных масштабах. Так было еще в Афинах, где в скучный серый весенний день они осматривали жалкие греческие развалины (здесь на память им пришел бедный, бредивший Грецией Твардструп), так было и в Порт-Саиде и даже (несмотря на сорокаградусную жару) на Красном море. Интуитивные, не опирающиеся на строгие штудии философские изыскания Атаназия были для Гели той жратвой, которой она кормила свой обостренный, но бесплодный интеллект. Они вместе создавали новую виталистическую систему, но, столкнувшись как-то раз с проблемой «бесконечно малых сущностей» и так называемой (иронически) «метафизической слизи», недифференцированной живой праматерии, углубились в социальную тематику, столь близко связанную с вопросами трансформации несвободных сущностей в более высокие особи.

Однако бессилие современной мысли (а не вообще ли мысли, даже мысли самых совершенных умов?) перед проблемой дуализма, который в их системе вырастал в виде нередуцируемой двоичности живых существ (вплоть до проклятых бесконечно малых) и качеств в их длительностях, постепенно начало их обоих отвращать от углубления в эти тайны. Физическая и виталистическая системы сливались воедино (с момента допущения существования бесконечно малых сущностей обнаруживалась необходимость допущения чего-то еще, своеобразного spiritus movensДвижущий дух, двищущая сила (лат.).[1] для всего, энергии или какого-то заменителя для ненавистного бергсоновского «élan vital»Жизненный порыв (фр.).[2]), и пошлый психофизический дуализм становился неизбежным. Единственным утешением этой системы было то, что во всем бесконечном Существовании не было ничего, кроме индивидов и качеств в их длительностях; но и здесь тонкая стеночка отделяла все это от обычного психологизма. Пробовали они проникнуть в мысль Рассела — но он оказался слишком трудным, даже для их мозгов, а в своих более легких работах он уменьшался до размеров обыкновенного чисто-негативного сторожа-невпускальщика тайн: «no admittance this way (please)»«Сюда вход воспрещен (будьте любезны)» (англ.).[3]. О Хвистеке с его неевклидовой (в переносном смысле) математикой они не смели даже мечтать. И что же им оставалось делать, кроме как это, да еще вот это, в чем они становились все более и более ненасытными и бешеными: бесновались, бесновались, пока вконец не взбесились. Все время перемещающийся, этот новый фон подпитывал их жажду перемен. Вот уже миновали они полуостров Сомали и остров Сокотра, а когда их заключили в свои объятья бешеные порывы зюйд-оста, юго-западного муссона (а было начало июня, и стояла страшная жара), недостаточность всего стала столь же неприятно очевидной, как тропическое солнце. Впрочем, было у них и кое-что про запас — Индия. Там Геля отыскала (но пока что только в книге сэра Грэма Уэнслея и на карте) какую-то малоизвестную точку — Апура, где ежегодно, и как раз в июне, собирались тысячи верующих поклониться рукою самого Будды посаженному священному баньяну: именно там должно было явиться миру последнее откровение.

Тем временем они пожирали друг друга в ненасытных ласках, как пауки, если только то, что происходило между ними, можно назвать ласками. Атаназия начала обволакивать какая-то до сих пор неизвестная ему невероятная психическая усталость, порой граничащая с полным умственным (слава Богу, что хоть не чувственным) затмением. Все более тяжелыми становились для него разговоры с любовницей, все меньше занимала его дискурсивная философия. Вместо этого он предавался тихому созерцанию собственного ничтожества, чему прекрасно помогал бескрайний океанский простор. Ни о чем не думая, часами глядел он (в те моменты, когда морская болезнь отпускала его), как вздымались отдающие зеленью прозрачные горы волн, и как из их блестящей поверхности серебряными стрелами выскакивали летучие рыбы, чтобы снова упасть в движущиеся массы вод, блистающих голубизной отраженного неба. А когда внезапно наступали сумерки, он точно так же, ни о чем не думая, всматривался в зеленые фосфоресценции вдоль идущего судна, то светло поблескивающие на поверхности, то таинственно, как лица умерших, мерцающие в глубине, в полупрозрачной струе вспененной движением винтов воды. Муссон ослабевал, и мысли Атаназия разглаживались до полного оглупления. Прежнее «меню» регулярно сменяющих друг друга отчаяний время от времени возвращалось, но как-то слабее. Коварная любовь разъедала его, как пожирающая металл кислота, всасывала, как американские или пинские болота затягивают коня или человека. Он и глазом не успел моргнуть, как превратился в собственную тень, существующую только в становящейся день ото дня все более чудовищной эротической фантазии этой женщины. Он и на самом деле не знал, любит он ее или нет. По мере того как он насыщал ее тело и свою похоть, предаваясь ее адским затеям, чтобы не сказать изобретениям (хотя, что может быть нового в мире?), ее душа становилась все более и более чужой и загадочной, что усиливало в нем ненормальную, унизительную привязанность к ней. Он упивался ее зловещими чарами как безнадежным наркотиком. Разве так должно было выглядеть то «уничтожение», о котором он давно мечтал? Не лучше ли чистый белый порошок в стеклянной трубке, которую он хранил как самый ценный талисман — именно этот, а не другой, — это уже граничило с легким фетишизмом.

Но это убийственное упоение усилилось еще больше, когда они ступили на землю в Бомбее. Пышность тропической растительности и невероятный жар солнца, которое перестало быть здесь благодатной силой и превратилось в грозное божество уничтожения, способное убить каждого, по неосторожности всего на несколько секунд снявшего защитный шлем, жар, более не смягчаемый соленым дыханием океана, а влажный и душный, черно-коричневые тела, буйство красочных одежд и цветов — все это с самого утра преображало обычный день в мучительный кошмар, доводивший черные, пышущие жаром ночи до размеров истинного безумия. Вспотевшие, возбужденные, пресыщенные перчеными тропическими блюдами, исступленные от нескончаемого вожделения и опустошенности, которые они хотели обмануть все новыми выдумками, они тонули в невероятном садомазохистском сладострастии.

Странность окружавших форм, специфическая угрюмость субтропической природы угнетали Атаназия. В полубессознательном состоянии плелся он за Гелей, посещая храмы, театры и запрещенные притоны, разглядывая укротителей змей и факиров, демонстрировавших средь бела дня непостижимые чудеса. В голове его был хаос божеств, цветов, животных и необыкновенных людей. Его также мучили сплетения фигур на фронтонах брахманских храмов и вечно одна и та же глуповато-умновато-хитро-наивная чувственная улыбка громадных статуй Будды, но прежде всего — загадочная психология людей, которые из-за своей непонятности производили впечатление зловещих автоматов. Нет, эти пресловутые тропики на самом деле оказались не такими уж приятными. Ах, что бы он теперь не отдал за мгновение родной июньской жары на подкладке из прохладного дуновения, которого здесь не было и следа. Вихрь, сравнимый по силе с ураганом в горах в Зарытом, был здесь жарким, как будто полыхало из недр громадной печи, а редкие ливни превращались тут же в пар, не охлаждали воздуха, а делали его похожим на тот, что бывает на верхнем полке в бане: ощущалось характерное пощипывание в ноздрях. Каждая травка, каждое самое мелкое растеньице были здесь чужими. Даже облака образовывали совершенно другие формы, и потрясающая красота заходов солнца, после которых внезапно наступала более черная по контрасту с нашими ночь, была исполнена зловещего кошмара. И тем не менее он впутывался во все это со все большей самоотверженностью и отчаянно думал, что когда-нибудь надо будет отказаться от этого — а почему, не знал. Невозможно это очарование тропиков разложить на простые элементы, свести к известным вещам — оно, как блок монолитной скалы, ускользает от любого анализа. Такова загадочная сила этих краев: кто раз увидит их, тот остается рабом этих пейзажей до конца жизни. В конце концов они могли остаться где угодно и на какое угодно время — все банки были к услугам Гели: фамилия Берц была известна и здесь, к тому же у Гели была доверенность от папы на все заграничные вклады.

Но Атаназий чувствовал, что дело не может закончиться так, чтобы он постепенно растекся в эротическом свинстве, даже столь высокой марки, хоть он ничего и не предчувствовал, но уже был уверен, что его ждет иная судьба. Однако вскоре должно было наступить то время, когда подсознательный материал оформится в позитивный план действий. А Геля, впав в безумие путешествования, неслась вперед как ненормальная, глотая один город за другим. По мере усиления их чувственной любви в Атаназии начали происходить удивительные изменения. Оглушенный услаждением неведомых желаний, он почувствовал, как на горизонте души снова начало восходить угрызение совести, как бледное, низкое полярное солнце, совершенно по-другому высвечивая тот разгром последних иллюзий, в который воистину превратилась его теперешняя жизнь. Нечто неохватное в своей огромности (возможно, это была истерическая фикция), что он испытывал некогда к Зосе и чего он теперь не посмел бы даже назвать любовью, начало в нем разрастаться, как опухоль, — медленно, но неуклонно. Все чаще в мыслях своих он общался с духом убитой (иначе он не называл ее) жены. «Жена» — как же странно звучало теперь, когда ее уже не было, это так никогда до конца и не понятое Атаназием слово. Раньше оно было символом отказа от жизни, этакой «затычкой», о которой он мечтал, — сегодня же, казалось, оно означает все то потерянное и презираемое некогда простое счастье, которое только теперь начинало становиться чем-то значимым на фоне удовлетворяемой жажды самоуничтожения. Несмотря на то что чувства обоих любовников становились все более дикими и необузданными, сквозь минуты разрушительного безумия проглядывало дно всей этой авантюры, и призрак разочарования и невозможности насытиться реальностью порой страшил их безнадежной пустотой. Бессилие в том, чтобы обмануть эту пустоту вожделения без настоящей любви, становилось все более ощутимым, впрочем, оба они не хотели признаваться в этом. Ни для Гели это не стало тем «тигриным прыжком», о котором она мечтала, ни для Атаназия, казалось бы, взлелеянное в мечтах уничтожение больше не имело того очарования, о котором мечталось ему перед смертью Зоси.

Наконец они прибыли на последнюю станцию перед Апурой. Оставили автомобили и без слуг отправились вдвоем на «bullock-cart»«Воловья упряжка» (англ.).[4] — двуколке, запряженной двумя горбатыми буйволами, управляемой одним возницей. Через «высокие» джунгли, по адской «влажной жаре», ехали они пять дней и ночей, пока не добрались до маленькой деревушки, расположенной у подножия голой гранитной горы, похожей на хребет громадного слона возвышающийся посреди моря буйной растительности. Это была та самая виденная Гелей во снах Апура. Геля вообразила, что именно здесь на нее должно снизойти откровение, способное изменить ее теперешний взгляд на мир, освободив ее окончательно от католической идеи покаяния, не дающей ей жить полнокровной жизнью. Она уже начинала задыхаться собой с некоторых пор, и ей перестало хватать Атаназия в качестве интеллектуальной пищи. Физически она ощущала себя великолепно и прекрасно переносила климат и неудобства — разве что метафизическое состояние оставляло желать лучшего. Зараженный интеллектуальной ненасытностью любовницы, Атаназий тоже страстно ожидал (неизвестно почему) окончания этого индийского путешествия. На очереди были Цейлон и Зондские острова.

Стояла ветреная лунная ночь. Пальмы гнулись, словно травинки, а непроницаемый хаос, образованный переплетением лиан и деревьев в джунглях, гудел, как море, вздымаемое мерными порывами ветра. То и дело слышался треск ветвей и глухой гул: это с деревьев падали огромные, величиной с дыню, плоды, висевшие на длинных жгутах, а с пальм — орехи. Полная луна освещала жутко странный и печальный пейзаж. Низко над землей летели белые облака, разодранные вихрем в клочья, не похожие на формы наших облаков. Атаназий нервничал: последние десять километров за их двуколкой с навесом из пальмовых листьев шел огромный слон. Он шел спокойно, опустив голову к проему навеса, и ничего плохого не делал, но если бы вдруг захотел, он без труда мог бы от волов, людей и повозки оставить лишь мокрое место. Почему он не делал этого и почему шел, никто знать не мог. На фоне шума вихря из джунглей с обеих сторон дороги доносился жалобный мяуко-лай гепардов. Гелю очень забавляла эта прогулка слона. Его мерно покачивающийся силуэт заслонял весь проем навеса, и в лунном блеске как на ладони были видны и его хобот, который он время от времени поднимал, как будто собирался выкинуть какую-то слоновью шуточку, и белые бивни, блестящие в холодных лучах, и маленькие злые глазки. Несмотря на частые приступы мании самоубийства, Атаназию вовсе не хотелось погибать так пошло, и он едва сдержал Гелю, которой обязательно хотелось обитым сталью острым стеком пощекотать слона в хобот. Наконец заскучавший гигант остался посреди лесной дороги, махая хоботом, а потом ринулся с ужасным треском в лес, откуда донеслось какое-то подозрительное рычание. Возница, не понимавший ни слова по-английски, обратился к ним на каком-то непонятном индостанском наречии, а потом затянул странную песню без определенного мотива. Эта невинное приключение возбудило Атаназия, который после ухода слона хотел овладеть Гелей прямо на повозке, что случалось уже не единожды. Но княгиня Препудрех мягко отстранила его.

— Нет, не теперь. Мы приближаемся к святому месту, — пробормотала она довольно неприязненно в ответ на его ужасные домогательства.

Они как раз обогнали группу паломников в белом, с белыми тюрбанами на головах. Из глубины леса в перерывах между завываниями ветра был слышен неровный бой деревянных барабанов. «Неужели она в самом деле стала буддисткой? — подумал Атаназий. — Что за способность к трансформации. Лишь евреи способны на нечто подобное». Впервые с момента отъезда он подумал о ней так. И одновременно увидел чуть ли не наяву лицо умершей Зоси, таким, каким он видел его перед тем, как ее положили во гроб: с одним неприкрытым глазом, как бы искоса на него смотрящим, и с ненормально вывернутыми губами, за которыми виднелись блестящие зубы. Он почувствовал себя одиноко с этой загадочной, чуждой ему женщиной среди муравейника непонятных черных людей, и страшная тоска по Зосе и «той» жизни обдала его болезненно жаркой и противной волной. То презрение, с которым она ушла от него, легло на него невыносимым грузом. Надо было сделать с собой все что угодно, но расплатиться по этому адскому счету и найти силы, чтобы, уходя в мир иной, примириться с ее духом, оказаться с ним на равных. Все то превосходство над ней, которое он чувствовал, пока она была жива, превратилось в полнейшее унижение: он ощущал свою незначительность, и с этим ничего нельзя было поделать — он был прав. «Я уже при жизни человек конченый. Теперь надо только поскорее разделаться с этой жизнью, самое время уйти после свершившейся собственной кончины, но только не здесь, не здесь. Совершить что-нибудь перед смертью, но только там, откуда я родом. Вот только что совершить? Боже! Как же мало возможностей у человека, даже если он хочет погибнуть в какой-нибудь заварушке. Или все слишком мелкое, или абсолютно недостижимое. А вот того, что в самый раз, — никогда нет». Он завидовал Гелиной вере, даже вере в католического Бога, хоть и осознавал объективную несущественность этих переживаний. И все же, несмотря на столь частые изменения и противоречия, во всем этом было что-то живое, а для нее, соразмерно с ее психической структурой, именно это изменение, возможно, и оказалась чем-то самым существенным. В «рестхаузе»От англ. resthouse — постоялый двор.[5] в Апуре их дожидалась телеграфная почта. Среди прочего — каблограмма от старого «батлера» Чвирека с горной виллы Берцев, предварительно переправленная через южную люптовскую границу. Известия были «насыщенными»: триумфальная нивелистическая революция на полном ходу, Темпе во главе ее в качестве комиссара внутренних дел, старый Берц случайно расстрелян, без суда и следствия, при штурме дворца, вилла конфискована, Логойский арестован, Препудрех освобожден и получил должность комиссара чистой музыки. Атаназий не получил ничего: бедняге было не от кого. Его одиночество становилось чуть ли не метафизическим, как после большой дозы эфира. Лишь она, причем такое чудовище. Но в том-то и все очарование. Не сказав ни слова, Геля закрылась в своем номере. В том доме вообще было только два номера с ванной. Хозяин — старый толстый индус с редкой седой бородой. На десятки километров вокруг не было белых людей. Он был Атаназию даже ближе, чем это странное создание (в мыслях он ее называл только так), с которым, несмотря на всю его чужеродность, он был связан какими-то адскими узами. И теперь, когда лицо ее болезненно перекосилось от известия о смерти отца (Геля вдруг сделалась похожей на него — похожей и какой-то птицеватой, очень птицеподобной) [«а ведь такой она будет в старости», — успел подумать Атаназий], его утомленное жуткой любовью сердце забилось по отношению к ней как-то по-человечески. Но именно в эту минуту он был «маленьким» — он ничего не мог сказать. Обе они безжалостно преследовали его: одна как тень, в ореоле величия добровольной смерти, что ставило для него крест на всем мире и на нем самом, со всей его «самоличной» важностью, другая — как воплощение непостижимого сочетания: такого адского семитского ума и такой извращенности, а вдобавок — той самой прекрасной, единственной для него красоты. «Может, различие рас создает это невыносимое состояние отчужденности. Она тем не менее не покорена в той же степени, что и хозяин-индус или первый встречный китайский кули, с которым я вдруг захотел бы объясниться. Но именно это придает влечению столь дьявольский характер, эту абсолютную дикость и непонятность, в этом есть еще и нечто такое, что невозможно выразить, чем она меня околдовала». И теперь он видел ясно, что, если она первой бросит его, он безвозвратно погиб. Но откуда взять силы, чтобы расстаться с ней? Разве что та тень, побеждая его самого ценой тех же страданий, опять, с самого начала, вытащит его из этого ада для того, чтобы втащить в свой собственный, расположенный на более высоком уровне духа. Но тогда надо эту жалкую жизнь принести в жертву чему-нибудь, но чему? Диспропорции понятий и фактов, взлелеянных чувств и обязанностей и реального убожества устранить невозможно. Все становилось таким непонятным и до основ жутким, как тогда, когда он ехал с Альфредом, возвращаясь от Логойского, но сейчас без кокаина и извращений он снова оказался в настоящем аду.

Вокруг рестхауза шумели согнутые бешеным напором муссона деревья, а в дрожащем пламени свечи сгорали диковинные мухи, комары и огромные ночные бабочки, черные и золотистые. Некоторые из них валялись на столе, шелестя опаленными крыльями. Москиты немилосердно жалили. Их тихое хоровое пение звучало как сигнал предостережения: «спасайся, пока не поздно». Издалека доносились прерываемые шумом ветра отзвуки бубнов. Все было страшным и идиотичным, как лицо того зобатого кретина, прилепившееся к оконному стеклу на фоне темной ночи. И этот ее взгляд, оторвавшийся, отклеившийся от той телеграммы и направленный на него. О чем думало это загадочное создание, что собиралось делать? Тем более страшной представлялась эта ее «загадочность», что говорили они обо всем, и ничто не осталось недосказанным; ситуация должна была быть ясной и простой, как раскаленная натянутая проволока: в этой несводимости скрывалась какая-то сатанинская «уловка». На секунду, на четверть секунды Атаназий сумел зафиксировать это мгновение художественно, как прежде. Но раньше он «оперировал малыми напряжениями». Теперь сломался трансформатор потенциалов, и пульсирующий ток со все время меняющимся, но всегда страшным напряжением потек через его душу, и даже тело, сжигая все неописуемым жаром, переплавляя разнородные элементы сущности высшего порядка в одну кучу животного страха, страданий, безумия и наслаждения. Надолго ли еще хватит сил? Смягчающий момент безличностного художественного восприятия (как бы со стороны) всей этой истории развеялся без следа. Оставался лишь никак не поддающийся оценке голый, бесстыжий ужас существования. Казалось, что Атаназий перемещал регулятор трансформатора на более низкие, а вернее, на другие напряжения и сломал его. Какая-то пружина подтолкнула весь механизм, и он встал на прежнее место, индикаторные стрелки скакнули снова далеко за красную линию опасностей, и все с неудержимой скоростью понеслось дальше. Вот если бы задержать все там, но для этого нужно быть художником. Он вздрогнул от былого отвращения к этому слову, и все детство с молодостью завертелись перед ним в сумасшедшем вихре воспоминаний. Именно там, в глубинах подсознания уже содержался этот момент и все, что произойдет потом. За громадным, заслоняющим собой весь мир призраком Зоси мелькнул призрак матери, скукоженный и бедный, а потом — только запах левкоя на какой-то клумбе и черная лапа с колокольчиками, высовывающаяся из-за печки во сне о пекарне в деревне, но не о настоящей, а о никогда не существовавшей, но такой внушительной, что она стала стократ более реальной. Он очнулся. На фоне уничтожающего всю радость жизни ощущения собственной ничтожности промелькнула мысль, что он все-таки что-то такое переживает, и что это вовсе не обычное и банальное, что что-то в этом есть, — и эта мысль дала полную переоценку всему, разоблачая перед ним самим его собственное жалкое комедиантство. Безвыходный круг снова замкнулся, на этот раз, похоже, крепко. У него не было сил добивать подгоревших ночных бабочек, как он это делал всегда из сострадания. На улице (это слово показалось ему чужим по отношению ко всей этой природе) выл чужой вихрь, гнувший чужие деревья, а там, в другой комнате, она, соединенная со всей этой чуждостью окружения, странная, непонятная, уходящая в свой мир, недосягаемый для него даже в самых смелых мыслях. Ворваться туда, подобно орде варваров, завоевать какой-нибудь город, обобрать, ограбить, насытиться на всю оставшуюся жизнь. Напрасно думал он так, ибо знал, что это невозможно. А может, это и есть настоящая любовь?

И все же он немного порадовался. Момент художественного восприятия оставил в нем след надежды. Но он чувствовал, что освобождения следует искать не на этом пути, а скорее в некоем безумном акте воли, наперекор всему и себе самому: сознательно отдаться в руки палачей, обрекая себя на пытки. Где взять на это силу и отвагу? И, внезапно перенесенный из тех миров с бесконечной скоростью, он снова был здесь, в центре Индии, маленький, такое ничто, что оно могло бы быть и всем, отданный на произвол фантазии чужого, фантастического и любимого (но так жестоко), а прежде всего — столь невыносимо вожделенного «чудовища» не от мира сего. Он чувствовал ее в крови, в мышцах, в костях, везде — в каждой фибре своего ненавистного, презираемого тела. «А может, она потому сегодня такая, что я не дал ей ударить стеком слона в хобот? — думал он, забыв о смерти старика Берца и о буддизме. — Может, она думает, что я испугался? В доказательство того, что дело обстоит иначе, я могу покончить с собой в любой момент». Он испугался той мысли (а может, это был рефлекс трусости?), что по столь незначительной причине он мог умереть подлецом, таким, каким он оказался для Зоси перед смертью, не оправдав своей жизни достойным завершением, не соединившись с ее духом. Что же будет? Тут ему вспомнилась революция, и он испытал внезапное облегчение: там, в его стране, на самом деле жил дух Зоси, лишь там он мог воссоединиться с ним. «Нации уже изжили себя. Фашистом я бы не смог стать, просто не верю в фашизм. Это последние судороги. Нации искоренила великая война. Я ведь уже сражался за эти дела, и что мне осталось? Вот почему мне следует непременно принять участие в нивелистической революции. Это, видимо, последняя черта, ибо что может быть, кроме этого? Ее хватит для утоления моих амбиций. Получится или не получится, главное — в ней величие, потому что дошло до предела. В конце концов, все катится именно в этом направлении. Это уже метафизический закон. Но, рассуждая так, я возвожу напраслину на саму идею этой революции, потому что не верю в позитивные ценности будущего механизированного человечества, я, аристократ, хоть и из мелкой татарской шляхты [и почему я не граф хотя бы, как этот проклятый Ендрек; ему даже в тюрьме хорошо, потому что он может сказать себе: „а все-таки я граф“ — а кто я? Хилый демократ по воспитанию и по всей культуре (сколько ее вообще во мне?)], не верю и никогда ни во что не поверю. А вот погибнуть ради того, во что я сам не верю, разве для меня именно это не могло бы стать высшей точкой, тем „grandeur privée“Внутреннее величие (фр.).[6], которым тешат себя люди, не имеющие славы, имущества и фамилии, этих трех самых досадных жизненных ценностей? Однако то, что я прикидываюсь персидским князем перед каким-нибудь портье в отеле, меня забавляет: теперь я по-другому хожу и разговариваю со слугами, даже Геля заметила это. О, нищета!» Эти удивительно банальные, чисто житейские мысли, проступающие на фоне предшествовавших раздумий, посреди Индии, в обществе этой... («метафизической курвы» — хотел было он подумать «в пределе», но воздержался) — («наверное, я только ее люблю, — шепнул он, — если это слово вообще имеет смысл») казались спокойным пятном разлитого вонючего духовного жира среди круговерти волн безобразной, мучительной странности.

Открылась дальняя дверь, потом ближняя, и в комнату вошла Геля. Атаназий встал и стоял как будто по стойке смирно перед высшими силами. «А будь она бедной евреечкой, я ее любил бы так же? — подумал он. — Конечно, богатство в ней кое-что определило, но я знаю наверняка, что если бы она была той же самой, что и теперь, то была бы она для меня тем же самым в дырявых красных чулках в Коцмыжове или в Конотопе, или еще в какой дыре». Эта уверенность возвысила его в собственных глазах. Кажется, это на самом деле было правдой.

— Геля, — начал он так, будто рапортовал вышестоящему начальству, — у меня такое впечатление, что ты на меня обиделась из-за этого слона. Может, ты думаешь, что я испугался... — Тут он вспомнил сообщение о смерти ее отца и смутился. — Прости, что я в этот момент, когда ты... но я могу ради тебя убить себя в любую минуту, чтобы доказать тебе, что это не от страха... Но гибнуть таким идиотским образом...

— Глупый ты, но я все равно люблю тебя. — Тут она поцеловала его в голову так, как еще никогда не целовала.

Атаназий на мгновение замер в нечеловеческом счастье. На четверть секунды мир стал для него таким же прекрасным, как и мелкая цветная клетка Логойского тогда — «значит, можно получить это в таком объеме и без кокаина?..» Но, повернувшись на прекрасно смазанных подшипниках, все тут же вернулось на прежнее место. Он снова был здесь, в этой «обычной» Индии, и перед ним встало грозное воплощение неизвестной и страшной судьбы в образе этой «метафизической ка».

— Говори, я хочу знать, о чем ты думаешь сейчас, — твердо сказал Атаназий, взяв ее за руку.

Она молчала. Они смотрели друг другу в глаза. И опять от прикосновения к этой коже, к которой он уже столько раз прикасался и целовал, но всякий раз новой, непостижимой, загадочной, его пронизал озноб тайны. «Никогда мне не покорить ее», — подумал он в отчаянии. А ко всему эта голубизна раскосых глаз. «Да, в этом ее сила, что отдельно не существуют эти вещи: это нечто в ее коже, и прекрасные глаза, и голос, и запах — все образует единство, как образы, звуки и значения слов в хорошем стихотворении представляют единство, новое поэтическое качество — новообразованное качество чувственного очарования, которому невозможно противостоять. Такое, видимо, случается неимоверно редко: самое большое счастье и самое страшное поражение. Вот она, настоящая любовь!» Он почувствовал, что все, что он услышит от нее, несмотря на правдивость сказанного (он верил ей безоглядно), будет всего лишь неким адским подсознательным вымыслом ее тела с целью подготовки нового, неизвестного блаженства и новой муки. От прочих женщин Гелю отличало то, что она не лгала, — она была достаточно сильной, чтобы не врать и быть тем самым первоклассным демоном, которым ее справедливо считали даже на этой первобытной фазе развития. Но то было всего лишь начало! Не она ведь собиралась лгать, а он, мужчина, — какая низость, какая подлость! Но разве ложью было его к ней отношение? Мы никогда не узнаем об этом, все запуталось навсегда, навеки. Может, это как раз и есть любовь? У Гели было еще одно свойство: ей не нужно было умело регулировать свою преданность; да, регулировать — какое отвратительное слово, но именно так и должно быть — отказывать и снова разрешать — она была выше этого. Лишь раз поначалу унизилась она до таких штучек, когда Твардструп... «Точь-в-точь Клеопатра», — подумал Атаназий... «Самый голодный тот, что пожил дольше всех» — так у Шекспира. Не было, не могло быть человека, который мог бы привести ее в подавленное состояние, разве что импотент. Смешная мысль. И все-таки такого «господина» невозможно было представить. Разве что он сам когда-то, но тогда он не пережил с ней того, что теперь у него было уже в прошлом. А впрочем, был такой: Препудрех! Этот жалкий, презираемый псевдохудожник (может, как раз из-за этого «псевдо»), не человек, а машинка с талантом. Никто настоящий так не сможет. Только фальшивый человек может обладать более высокой силой, чем имел бы в реальности, будучи настоящим. А впрочем, неизвестно, что происходит с ним в такие минуты. Превознося любовницу, Атаназий старался возвысить сам себя. Не совсем решаемой проблемой был только князь Азалин Белиал-Препудрех, которым в настоящее время, «false»Мнимый (англ.).[7], был он сам.

— ...(ее первых слов он не слышал) ...ты думаешь, я дала ему то же, что и тебе? Даже не смогла бы — я тогда каялась, а впрочем, ему я не смогла бы никогда. Он не знает меня. Я знаю: эта кожа, я знаю, она обладает магическим воздействием. Мои глаза тоже, я знаю, умеют, и все... но это не то же самое. Только ты, как какой-то психофизический Джек-потрошитель, сумел вынуть всю меня наружу из моих собственных глубин. Я твоя, распоротая, все внутренности наружу, и все равно знаю, что должна быть для тебя мучительной загадкой, как статуя Изиды. Но для себя самой я больше не истерзанное непонятное привидение, с тобой я на самом деле живая.

Это была жуткая безвкусица, как, впрочем, и все, что она всегда говорила, однако имевшая то адское свойство, что стоило только ей сказать, как сказанное ею приходилось принимать как высшую художественную необходимость.

— Надо было любить тебя в уничтожении, потому что ты по-настоящему существуешь только в уничтожении. Твое существование для меня не случайно: ты должен был быть и должен быть моим. И меня нисколько не волнует, кто ты, — ты мой любовник, и этого достаточно, ты избран из тысяч, ты тот единственный, кого я могу любить. Я хотела бы, чтобы ты чувствовал то же самое. Я отдавалась тебе больше, чем ты мне. Ты борешься со мной.

Атаназий не слышал последних слов; он думал: в самом ли деле для оправдания его появления на свет достаточно того, что его предназначение — быть ее идеальным (в смысле абсолютного идеала) любовником.

— К сожалению, я не женщина, — угрюмо пробормотал бедный Тазя и подумал: «Правда ли то, что она говорит, или только теперь я добрался до ее позы, до этого третьеразрядного демонизма. Но откуда она знает, о чем я думал в эту минуту, — вот что странно». — Но скажи, откуда сейчас... Ведь я, пока сидел здесь перед твоим приходом, как раз об этом и думал. — Непонятно, зачем он соврал, ведь не думал об этом.

— Я давно хотела сказать тебе, потому что чувствовала, что у тебя остались какие-то сомнения. Теперь-то ты мне веришь?

— Как это: верю ли я тебе, что ты для меня что-то метафизически непреодолимое, воплощение странности бытия и величайших страданий, соединенных с высшим счастьем? — он остановился, почувствовав, что начинает нести банальные глупости. Все предыдущие размышления развеялись в прах: тень Зоси, матери, желание действовать, возвыситься над собой — все горело ясным пламенем, превращалось в пепел, корчилось, мельчало, пропадало от одного только дыхания этой любви. Все шло к какому-то страшному, неизвестному наслаждению — к окончательной гибели.

— И теперь, после того, как я узнала, что отец умер (впервые она сказала о нем «отец», а не «папа»), я поняла, как люблю тебя. Но нам обоим еще предстоит много страдать, потому что во мне есть что-то неподвластное мне: какая-то неподвластная мне сила управляет мной; я лишь умом вижу ее потаенные пути, и, страдая, то есть когда и ты будешь страдать, оба мы поймем, что такое мы как единое целое вне жизни и смерти. Я буду изменять тебе при тебе же, никогда не буду врать, и ты мне, если сумеешь, придут вещи внешне ужасные, малые, отвратительные, даже гадкие, — я должна буду совершенно пасть, и ты тоже, только иначе и вместе со мной — не думай, что я хочу бросить тебя: мы никогда не расстанемся — и в этом падении мы будем возноситься все выше и выше, вплоть до того момента, когда мы в безграничной муке соединимся в единый всеведущий дух, и там (Атаназию пришел на память момент соединения с духом Ендрека Логойского и то, что произошло потом; но то было «в искусственном раю» кокаина, здесь же все происходило наяву, в полном сознании, хоть пока и в обещании, но такого, которое обязано было, обязано было исполниться и которое сейчас сгустило в нем кровь до состояния черной пульпы из сверхчеловеческого вожделения...), и там, только там, как в смерти, мы окажемся над миром...

Ее глаза закатились в диком восхищении, она была прекрасной, как зловещий ангел уничтожения, как само божество жестокой любви, никогда не могущее насытиться. Казалось, что она улетает в иное измерение, что ее больше нет. «Такая красота не может быть правдой — ее нет, на самом деле нет, и я больше никогда...» Отчаяние, бешенство и высшая, до смерти, влюбленность. Так он любил только дух Зоси в полной безнадежности, с тем, что никогда больше ее не увидит. А тут она встала перед ним, реальная, ощутимая, благоуханная — на ней был легкий красный халатик, она вспотела — он видел капельки пота на лбу (было 45 по Реомюру) — просто не верилось. Она стояла, как загипнотизированная, застыла в ожидании насилия, далекая от земли, неуловимая — голые ноги в красных туфельках легко дрожали, она была в полуобморочном состоянии. А из-под прикрытых тяжелых век она смотрела на любовника опрокинутым трупным взглядом смертельно ядовитого неземного вожделения. Она откинула голову назад. Атаназий бросился на нее, как разъяренный зверь. И наступила одна из тех безумных ночей, только еще более страшная, более непонятная, вне времени и пространства, где-то уже в безднах Абсолютного Небытия. На улице (индийской «улице») дул чуждый жаркий вихрь «муссон», и ночные бабочки чудной красоты одна за одной продолжали сгорать в пламени свечи и кусали, как обычные москиты, ибо, бросая Гелю на кровать, он порвал москитную сетку. А времени поправить ее не было... А для индийцев это была обычная ночь религиозных торжеств, что-то вроде нашей, скажем, Пасхи. Но Геля внезапно прервала это безумие, хотя Атаназий, будучи уже почти как кусок отбитого мяса, а не человек, кусок, который светился холодным пламенем непостижимой Тайны Бытия (он смотрел на это пламя, не щурясь, со смелостью обреченного), — он все еще не насытился. Не только то, что творилось, но и то, что говорила Геля в это время (а умела она говорить вещи, способные перевернуть мозг вверх тормашками, превращая его в какое-то жалкое новообразование на половых органах), довело его до этого немыслимого безумия. Они оба совершили омовение в холодной воде в каменной ванне и вышли из этой купели посвежевшими: невинные и возвышенные, как парочка ангелочков. Для них ничто не существовало, кроме них самих. «Разве может быть хоть что-то еще? — со страхом спрашивал себя Атаназий. — Почему не пришла смерть?» После чего Геля велела подавать ужин: жареная курица с перцем, салат из плодов манго и бременское легкое пиво. Прислуживал старик-индус, в свободные минуты помахивая над столом красным подвесным опахалом «панкха» и ловя голыми руками летающих прусаков величиною с двух наших тараканов, заползавших на белую скатерть. Ко всему можно привыкнуть. После ужина они пошли в храм. Был час ночи.

 

Редакция благодарит Юрия Чайникова за любезное разрешение на публикацию перевода этого романа.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Виткевич С. Прощание с осенью. Глава VII. Бегство (2) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Прощание с осенью. Предисловие, Глава I. Геля Берц

    «Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. "Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал", — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. "Блаженство гибели — существует ли что-то более адское?" Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства».
    Читать полностью
    Loading...