24.05.2022

«Земля людей». Перечитывая статьи Юзефа Чапского

Десять лет назад он сделал мне такую надпись на книгу «Гул и видения»
Tumult i widma»):

Наташе Горбаневской с надеждой, что она заглянет в те главы, где речь идет
о России, которые я обозначил крестиками.
С уважением и дружбой
Иосиф Чапский
21
X 81

Я, конечно, не только «заглянула» в те главы — собственно, статьи, раньше печатавшиеся в основном в «Культуре», а теперь сложившиеся в удивительно цельную книгу. Кое-что (в частности, статью о Ремизове «Montagnes russes», поскольку как раз тогда выходила книга Ремизова «Учитель музыки») я сразу перевела и напечатала в «Русской мысли». Но к книге статей Чапского я возвращалась неоднократно, обнаружив, что России касаются не только «главы, обозначенные крестиком». Русская (российская*) тема возникает у Чапского на разных перекрестках личной судьбы автора (художника, писателя, офицера, публициста) и его размышлений, связанных с национальной польской судьбой. Не случайно так вышло, что еще один сборник статей Чапского, выпущенный в 1989 году в Варшаве (кстати, тем же издательством «Помост», которое потом печатало нам два номера «Континента»), получил название «Тайная свобода» («Swoboda tajemna»): крылатое блоковское слово вылетело на обложку из заглавия статьи «Блок и тайная свобода», хотя и в этом сборнике лишь небольшую часть статей можно было бы смело «обозначить крестиками» как целиком посвященные России или русской литературе.

Самая знаменитая книга Юзефа Чапского — конечно, «На бесчеловечной земле» («Na nieludzkiej ziemi»). (И вот еще задача для переводчика: достаточно ли точно переводится «нелюдская», «нечеловеческая» наиболее удобным «бесчеловечная»?) Я не знаю, но надеюсь, что эта книга уже поставлена в план какого-либо из российских издательств и переводитсяКнига Ю. Чапского «На бесчеловечной земле» вышла в 2012 г. в издательстве «Летний сад» в переводе М. Алексеевой, Е. Губиной, Н. Кузнецова, С. Раввы и др. под ред. К. Старосельской. — Прим. ред.[1]. Во всяком случае, тамошние эксперты по польской литературе наверняка объяснят, если не объяснили уже, что эта книга — один из капитальных пропусков советского подцензурного книгоиздательства, и что с отменой цензуры (стучу по дереву!) ее надо выпустить безотлагательно. Это кусок и нашей истории. Напомню, что главная тема книги — розыски почти пятнадцати тысяч пропавших без вести польских офицеров из лагерей в Козельске, Старобельске и Осташкове. Эти розыски командующий формировавшейся в СССР Польской армией генерал Владислав Андерс поручил ротмистру Юзефу Чапскому. Сам Чапский принадлежал к тем нескольким сотням офицеров, которые, по неясной игре судьбы, не стали жертвой массовых убийств: их вывезли не к месту уничтожения, а в другой лагерь.

Офицеры, которых держали в Козельском лагере (в Оптиной пустыни), «нашлись» уже после вывода польской армии с территории СССР — в замаскированных лесопосадкой братских могилах на территории Катынского леса. Сейчас, когда — 50 лет спустя после преступления! — советская сторона наконец-то сквозь зубы признала, что убийства совершены органами НКВД весной 1940 года (как было известно всем на свете — включая, смею заверить, и советских историков), а не гитлеровцами то ли летом, то ли осенью 41-го (как десятилетиями твердила коммунистическая пропаганда), обнаружено, кажется, и место захоронения товарищей ротмистра Чапского по Старобельскому лагерю. Я говорю «кажется», потому что до сих пор (я пишу это в начале 91-го года) не достигнуто соглашение о порядке проведения эксгумации, и нет особых оснований доверять результатам вскрытия предполагаемых могил, если его будет проводить Харьковское УКГБ без участия польских экспертов, на котором настаивает прокуратура Польской Республики.

Книга на такую трагическую тему, написанная поляком, вполне могла бы остаться в рамках показа одной лишь «бесчеловечности» земли, где погибли эти тысячи польских офицеров — и еще сотни тысяч поляков, вывезенных в лагеря или на поселение. Но и в ней Чапский выходил за рамки только польской темы, показывая, как эта земля, эта страна бесчеловечна по отношению к своим гражданам. К их судьбе, судьбе людей, которых он встретил на «бесчеловечной земле», Юзеф Чапский возвращался неоднократно.

Православные люди сегодня либо рассеяны по всему свету, либо в России, в катакомбах. Я многого не мог написать об этом в моей книге. Я слишком боялся повредить случайно встреченным людям, но это факт. Не могу забыть и о плитах XVIII века, надгробных плитах русских монахов, на которых нам случалось сидеть в Грязовце, где под бледным вологодским небом стояли руины взорванной церкви и где 400 польских военнопленных пришли на место тысячи с лишним финских пленных, чтобы жить там два года за толстыми монастырскими стенами. Не смогу забыть ни ту девушку, которая таинственно показала мне крестик на шее, ни старушку, прятавшую обрывок бумаги с выведенными неумелой рукой словами предсмертной молитвы, которую православные там кладут на лицо в момент кончины вместо запрещенного отпевания. Не забуду и того полковника действующей армии, советского человека, который через десять минут после нашего знакомства говорил мне, как брату, о Русской Церкви в катакомбах, хотя знал, что мое неосторожное слово о том, что он рассказывал, было бы для него гибелью. В «Viadei Fiori» я описал судьбу нескольких русских монахинь, которые еще в 1941 или 1940 году страдали в лагерях, были судимы, а три из них приговорены к смерти, потому что ни одна, хоть всех морили голодом, не соглашалась работать на советскую власть, на «власть сатаны», как они говорили. Это было 24 года спустя после того, как власть в России захватила партия, которая всем, чем могла — убийствами и ссылкой, искусственно монтируемыми конкурентными «Церквями» — ликвидировала всякую религию, «опиум для народа».

 

                                                     (Прав ли был Маритен? — «Культура», 1949,  3)

 

...в сентябре 1941 года, когда я ехал по железной дороге из Вологды в приволжские степи, я второй раз наблюдал тот же феномен исчезновения магии, но уже советской, в каждом городе, в каждой деревне, через которые мы проезжали. Сталин тогда бросил на фронт большую часть НКВД. Советская армия миллионами сдавалась немцам. «Немец?! Пускай приходит! — кричали крестьянки. — Все наши деревенские, триста человек, пошли на фронт. Надели кресты на шею и все сдадутся». «Долой Сталина!» — слышал я повсюду. Еще сегодня у меня перед глазами стоит полный ужаса взгляд одного энкаведиста, который в присутствии новобранцев не смел себе на станции кипятку для чая налить. Глаза у него были, как у удиравших от толпы полицейских в 1917 году (в феврале. — Н.Г.). Надо было жить в России, чтобы знать, какой это был внезапный психический переворот. Эти люди ненавидели Сталина, но не знали, что их ждет: преступные, бессмысленные зверства, от которых погибнут миллионы людей, будут делом как раз тех, кого ожидали как избавителей. Только тогда Гитлер оказал свою величайшую услугу Сталину: он спас Сталина.

 

                                                   (В Берлине об объединении Европы. — «Культура», 1951, 9).

В вышецитированной статье «Прав ли был Маритен?», споря отчасти с Маритеном, а еще больше с польским публицистом Вацлавом Збышевским, который выступил с резкой критикой только что вышедшей «Бесчеловечной земли», Юзеф Чапский писал о своей книге:

Речь идет об отношении к России. Оно у меня вовсе не отношение «изысканного» путешественника, полу-Пруста, поехавшего в Россию с экскурсией, а выражение позиций человека и поляка, который прожил в России много лет, ненавидит то, что в России постыдно, восхищается тем, что достойно восхищения. Только такое отношение представляется мне достойным известной польской традиции, доминирующей в польской словесности традиции Мицкевича, Норвида, БжозовскогоСтанислав Бжозовский (1878—1911) — польский философ, писатель, литературный и театральный критик, историк идей. Духовный лидер прогрессивной молодежи. Его взгляды оказали огромное влияние на формирование Ежи Гедройца и Юзефа Чапского. — Прим. к книге Натальи Горбаневской «Моя Польша».[2] и тысячи меньших. Той традиции, от которой мы уклониться не можем, ибо она нас обязывает, или же нам придется открыто перечеркнуть ее и бороться против нее.

И далее:

Не в том дело, люблю я Россию или ненавижу. Дело в том, что вычеркнуть ее из истории ни один поляк не сможет, что ее история, литература принадлежат мировой культуре, что она имела и по сей день имеет огромное влияние на умственную формацию на Западе, вовсе не только негативное.

Утверждение: «Не в том дело, люблю я Россию или ненавижу», — и верно, и неверно. «Не в том», но и в том. Любовь ли заставляет познавать чужую страну и культуру, знание ли порождает любовь — во всяком случае, ненависть легко порождается агрессивным нежеланием знать, желанием отгородиться. Юзеф Чапский принадлежит к тому поколению поляков, которое не только родилось в границах Российской империи, но и воспитывалось
в
 России, на русской культуре. Дважды в статьях он вспоминает, как впервые в возрасте двадцати с лишним лет ощутил свою принадлежность к культуре. Приведу отрывок из статьи «О Бжозовском» («Культура», 1963,1-2).

Я открыл Бжозовскогo только в 1919 году в Кракове, после инкубации в России. Еще на школьной скамье в Петербурге русская литература, российская действительность были моими первыми интеллектуальными переживаниями, которые навсегда оставили на мне свой отпечаток. В Бжозовском я с первой минуты обнаруживал ту же температуру мысли. В своих сочинениях он неоднократно пишет о том, скольким он обязан России; по его мнению, русская общественная мысль была глубже, чем на Западе, полнее и современней, чем в Польше. (Мицкевич писал то же самое о николаевской России в письмах к Одинцу).
Если я
 где-то ощущал, что к интеллектуальным вопросам относятся так, словно это вопросы жизни и смерти, то именно в России. <...>
Я приехал из России, пережив там две революции, первую из них, февральскую, — в
 Петрограде. Белые ночи того лета, в городе, полном головокружительных надежд и потрясений, где не было молока и сахара, но где площади до утра заполняли толпы людей всех сословий, которые часами, сгрудившись кучками, без криков, страстно-сосредоточенно спорили о том, есть Бог или нет, оправдана или нет какая бы то ни было собственность, о братстве людей, уничтожении всех границ, о новой справедливости. В том же Петербурге-Петрограде создавался первый Всероссийский совет рабочих и солдатских депутатов, а председатель его, социалист Церетели, только что выпущенный из царской тюрьмы, огласил призыв к солдатам всех воюющих держав, чтобы они сложили оружие и через горы трупов жуткой войны все побратались. Обрывок газеты с этим призывом я много месяцев носил с собой. Сегодня трудно понять, как тогда звучали эти слова братства, обращенные ко всему свету. Новая милленарная надежда? Так случилось, что уже перед самой октябрьской революцией я присутствовал при двухчасовом драматическом рассказе Церетели о распаде всей власти под натиском большевистской партии. Уже тогда судьба России выглядела решенной. Потом я еще два раза с поддельными документами возвращался в Петроград, уже после победившей Октябрьской революции. Но это уже были две зимы террора, расстрелов, переполненных тюрем, голода. <...>
Идя в
 глубину этой книги, я с упоением открывал то, чего Россия никогда мне дать не могла: моя дорога к идее человечества, прельстившая меня на Востоке, ведет через Польшу, ее развитием я не только не должен, но и не имею права пренебрегать. С помощью памфлета на Польшу, впавшую в детство, единственную, которую я до тех пор знал, я открывал другую Польшу. Мой комплекс неполноценности по отношению к великой родине Толстого, Достоевского и революции перестал существовать.

Через Бжозовского, вспоминает Юзеф Чапский, он увидел Мицкевича. Сквозь то немногое, что написал Станислав Бжозовский о  Норвиде, Чапский, совсем тогда не знавший этого великого поэта, «предощутил» его. Затем Циприан Камиль Норвид вошел в круг его постоянного чтения. Книгу писем Норвида ротмистр Чапский взял с собой, уходя на войну в сентябре 1939 года, она была с ним и в советском плену. Не знаю, с этим ли связано, только, обращаясь к письмам Норвида, Юзеф Чапский многократно подчеркивает нестандартность норвидовского подхода к России.

В разгар восстания в меморандуме Мерославскому и во многих письмах он [Норвид] призывает, чтобы мы помнили не только то, что отделяет нас от России, но и то, что нас с ней соединяет.
Он пишет, что «к
 словам "москаль", к словам "Москва" привязывать отвращение — это разом и противоисторическая, и противополитическая деятельность», так как и в России, считал Норвид, мы должны искать и найти друзей, не осуждая ее огульно, именно тогда, когда мы против нее боремся. Что сказали бы сегодня о человеке, который высказывал бы такие истины и столь же резкими словами? Но понятие Польши и борьбы за Польшу у Норвида всегда было связано с тем, что он называл чувством человечества, и поэтому он нам сегодня так нужен: как тогда, так и сегодня он был бы ярым противником узких национализмов — катастрофы нашей эпохи.


                                            (Торжественное заседание и Норвид. — «Культура», 1958, 12).

К Норвиду обращается Чапский в статье, которая, пожалуй, наиболее полно выражает его кредо польско-русских отношений, — «Народность или исключительность?» («Культура», 1958,9). Это одна из тех самых глав, «обозначенных крестиками», и я приведу ее здесь почти целиком.

...в разговорах со многими приезжими из Польши меня поражает жар, сила доведенной до крайнего раздражения травмированности Россией. Милош в своей работе о Конраде показывает, как сходно было отношение Конрада к России и заурядное мнение шляхтича с восточных окраин Польши его времени. Как для этого английского писателя, давным-давно оторванного от Польши, так и для круга, откуда он был родом, Россия — это жестокий и злой мир, это, как писал еще отец Конрада Аполлон Коженевский, «государство, что посиживает, как домашний вор, на европейских правительствах». И вот снова, после двадцати лет моей разлуки с Польшей, мне кажется, что антирусская настроенность сейчас даже сильней, чем в те времена, когда ссылки и принесенные страдания выковывали мир чувств Конрада и формировали его мировоззрение. Сколько раз я слышу инстинктивный ответ на вопрос о России: «Я не знаю о ней ничего». Те же самые слова Конрад — автор «В глазах Запада», — который питал отвращение к Достоевскому (а все-таки однажды признал, что «Достоевский глубок как море»), который прожил детство в России, где в вологодской ссылке умерла его мать, написал Гарнетту: «Я не знаю о России ничего». Когда я слушаю рассказы людей, близкие которых погибли в России или из-за нее, когда они высказывают свое мнение о России, я чувствую, будто каждый из них прикасается к какой-то магической границе, пересечь которую он не в силах или не в состоянии, к границе, за которой взгляд на Россию, образ России более сложен и более справедлив. Это отношение сквозь призму «слез своих святых и проклятых» отрезает нас не только от России, но и от всего света, который видит Россию либо в цвете столь же упрощенном, т.е. розовом, либо же полной надежд и противоречий, глазами Достоевского.

Наш взгляд на страну, которая есть и будет нашим соседом, «ибо мы не окружены морем, как полуостров италийский», встречно сталкивается со взглядом на Польшу, столь же упрощенным и, наверное, не менее враждебным. Кичливый лях (выделенное курсивом здесь и далее — по-русски в тексте. — Н.Г.) Пушкина и разные полячишки Достоевского, гениальные карикатуры на польское лицемерие, польскую гордыню и патетическую фразеологию без покрытия, точно так же фальсифицируют и разрушают подлинный образ Польши в глазах миллионов русских. Милош, цитируя самые антирусские высказывания Кюстина или Маркса, справедливo указывает, что то, что на Западе могло быть и было открытием, ибо так отличалось от принятых мнений о России, в польской литературе было банальностью (Милош говорит «стереотипом»), что такой взгляд на Россию шел еще от давней Речи Посполитой, где между Польшей и Россией нарастали комплексы «неполноценности — превосходства», и что все это не мешало шляхтичу с восточных окраин, который физически и душевно был Конраду близок, испытывать к русским симпатию; для него ведь не отдельные русские были виновны, а

 

...героизм [верного раба], такая смерть —
для пса заслуга, для человека грех***.

Но хранится ли в нашем сознании и другой аспект Мицкевича, друга русских?

Вы — помните ль меня? Когда о братьях кровных,
Тех, чей удел — погост, изгнанье и темница,
Скорблю — тогда в моих видениях укромных,
В родимой череде встают и ваши лица.****

Каждый, кто хоть несколько лет прожил в России, — читая это стихотворение, подставляет под него лица своих друзей, свои собственные прекрасные воспоминания о России и русских. Кто слышит сегодня одинокий голос Норвида, его замечания о России, затерянные в довоенном, сегодня уже ставшем книжной редкостью, издании его писем? А именно Норвид, враг «патриотического пуританства», восстает против односторонних оценок, и речь его звучит жестко для каждого, кто подвержен тому стереотипу, которому даже Конрад подчинился, и которому Норвид настолько не поддался, что не когда-нибудь, а в 1863-1864 годах нападал даже на Мицкевича, считая, что он писатель не национальный, а только исключительный.

«— ...Критическая бессознательность в сфере мысли, — писал Норвид, — В сфере трудов духа, и, значит, то же самое встретить можно в исторической действительности. Как исключительность Мицкевича назвали народностью и называют с воодушевлением, горячке подобным, ибо дискуссий не переносят, так и в действительности примут исключительность за народность. Как Духинский им резанет мощно: «Москаль — китаец», — то они порадуются, а как кто остережет, что сегодня НАРОД СКЛАДЫВАЕТСЯ НЕ ТОЛЬКО ИЗ ДУХА, КОТОРЫМ РАЗНИТСЯ ОТ ДРУГИХ, НО И ИЗ ТОГО, ЧТО СОЕДИНЯЕТ, и что нельзя вырубить под корень на 20 квадратных миль вокруг Польши, чтобы в ней был национальный поэт и национальный историк, то они на тебя плюнут — и тем впрямь поднимут сепаратизм врага, как уже сделали, и злобу врагов, пока до успешного исчезновения друзей не доведут. Всякий анахронизм всегда те же плоды приносит!» «Только свободные люди, — пишет Норвид в другом письме, — только те, что не получили с колыбели железного клейма РАБЫ, знают, что, гранича с Россией, надобно в ней иметь СВОЮ ПАРТИЮ, ибо иначе всегда будут встречаться два МОНОЛИТА, ничего посредствующего не имеющие, а ежели два монолита столкнутся друг с другом, состоится уничтожение и разбиение сил окончательное». Но мои пессимистические замечания о том, что мы окопались в польской morale clause, о неспособности объективировать наши обиды, — может быть, тоже односторонни. Я видел и знаю не одного поляка, который в отклике на эти вопросы ближе к Норвиду, чем к «стереотипу», я знаю людей, которые прошли мучения и пытки, но на русских обиды не затаили, более того, которые, покидая Россию, прощались с ней в слезах, ибо встретили со стороны русских столько братства, столько сочувствия, ибо узнали людей, которые так же, как они, страдали и так же, как они, пытались бороться с насилием. Много ли таких поляков — я не знаю.

Тут я хочу прервать цитирование, чтобы поделиться одним своим наблюдением. За пятнадцать лет, что я живу в Париже, я повстречалась   огромным количеством поляков. Среди них, особенно среди эмиграции, было немало прошедших советские лагеря или ссылку. Кроме того, за эти годы я прочла бесконечное множество воспоминаний тех поляков, которые (чаще всего — благодаря амнистии 41-го года) выжили в ГУЛАГе. Я не вела ни записей, ни статистики, но меня всегда поражало, насколько (чуть ли не на все сто процентов) отсутствуют антирусские чувства именно у этой категории поляков, пострадавших и, казалось бы, более других имевших право не отличать Россию от СССР, а винить всех чохом. Именно у них встречалась эта способность «пересечь магическую границу, за которой взгляд на Россию, образ России более сложен и более справедлив». Вероятно, срабатывало очень простое обстоятельство: они-то видели и в лагере, и на колхозной «воле», как страдают и погибают те, кто родился на «бесчеловечной земле». И для них, как для Чапского, она становилась «землей людей», землей этих страдающих людей.

Вернемся снова к статье «Национальность и исключительность».

Людей с таким отношением к России я встречал и среди поклонников русской литературы. Враги любой России — царской, советской или «республиканской», — даже они не отказывают в величии и глубине русской литературе, но перечеркивают эти органические связи, а ведь русский кошмар и русский гений, жестокость и милосердие, высочайшая, как нельзя более европейская культура и варварство — все это соединяется в одну действительность, и тот, кто это целое перечеркивает, тот, будь он даже Конрад, мыслит категориями не действительности, а фикции. Русская литература, общечеловеческого вклада и величия которой, пожалуй, уже никто, кроме В.А. Збышевского, не отрицает, связана с российской действительностью. Это элементарная истина. В «Дневнике» Толстого за 1903 год есть черновик рассказа «Божье и человеческое»; именно этот черновик всегда представлялся мне образцом суровой и полной прозы, «безошибочной верности правде», как, кажется, сказал о Толстом Пастернак. Всего на пяти страницах Толстой дает образы приговоренного к повешенью врага всякого насилия молодого Светлогуба, службиста-генерала, который приговаривает его к смерти, матери осужденного, террориста, который мечтает об уничтожении тысяч людей, и мужика-сектанта, который годами сидит по тюрьмам за то, что ищет правду. Весь вечный русский мир, ибо вечны конфликты этого рассказа: религия, свобода, насилие, фанатизм веры, любовь и самопожертвование. В одном московском издании Толстого есть описание того, как возник этот рассказ. Какая это, оказывается, абсолютная, едва-едва преображенная верность действительности. Герой рассказа, Светлогуб, — это повешенный в Одессе в семидесятые годы Лизогуб, сын русского дворянина и, вероятно, польки, урожденной Дунин-Борковской. Ткань этого рассказа так вросла в российскую действительность, что ее никоим образом не отделить. Это один из миллиона примеров того сплава литературы и действительности, которые можно было бы приводить и приводить. Может ли такой образ России, исключительно жестокой и преступной, образ, который, пожалуй, нигде не получал такого всеобщего признания, как в странах, поглощенных Россией или Советским Союзом либо ему подчиненных, удивлять русских, хотя бы тех лучших среди них, что от сегодняшнего положения дел страдают не менее жестоко? Пропасть, вырытая между Россией и этими угнетенными странами, особенно Польшей и Венгрией, настолько глубока, что разрушить, преодолеть этот стократ более могущественный, чем прежде, стереотип, например в Польше, казалось бы прямо невозможным, если бы не одна мысль, одна истина, более чем когда-либо очевидная: свобода — одна, и террор, подавляющий всех, — один. Выход рабочих на улицы Берлина, познанские события, польский Октябрь, венгерское восстание, яростная, ожесточенная борьба внутри коммунистических партий всех стран после речи Хрущева на XX съезде — партий, «монолитных» только в речах их вождей, — все это останется трагическими, безнадежными жестами, если в эту борьбу не включится Россия, если не только польские, немецкие или венгерские рабочие, интеллигенты, крестьяне будут готовы бороться за этот старый, изодранный, переживший столько фальсификаций и злоупотреблений, но единственный лозунг свободы. Завеса «молчания страшнее, чем несчастье» покрывает Россию куда основательней, чем сто двадцать лет назад, когда Кюстин писал эти слова. Но мы знаем о бунте на Воркуте, знаем о бурлении в университетах и институтах, знаем о крайне антисоветских настроениях среди самого младшего из молодых поколений, политическое сознание которого формировалось в период XX съезда. Везде, хотя бы на самой узкой полоске, где появляется свобода мысли, свобода порождает свободу. Поэтому смотреть на Россию только как на страну, которая обладает «одним фанатизмом — послушанием», — взгляд, в силу своей односторонности ложный. Толстой в «Воскресении» описывает молодую траву, которая по весне пытается пробиться даже среди тюремных камней. Без надежды, что и в России не угасла воля к борьбе, что и там можно добиться более свободной жизни, за которую погибло столько русских, все попытки либерализации, все ревизионистские попытки в странах советского блока выгладят лишь жестами отчаяния утопающих.Только тогда люди, которые знают Россию не только как школу подлости, но и как мир борьбы и любви к человеку, только тогда эти друзья русских смогут поднять голос и бороться с этим образом России, исключительно жестокой и исключительно бесчеловечной. Если удастся восстановить инстинкт утраченной солидарности с той другой Россией, которая никогда существовать не переставала, только тогда мы можем мечтать о будущем, которое не станет, как пишет Норвид, «столкновением двух монолитов, уничтожением и разбиением сил окончательным».

Норвид, а за ним и Чапский говорят о том, что Польше нужно иметь в России «свою партию». Но и России в Польше. Не ставленников, которых там держал безнациональный «Кремль», а «друзей русских», что очень трудно без наличия соответственно «русских друзей».

Сегодня это выглядит проще: выросли — воспитанные на «Культуре» и, в частности, на книгах и статьях Юзефа Чапского — несколько поколений наших друзей в Польше: пример «Солидарности» дал Польше друзей вплоть до российской глубинки, до Кузбасса и той самой Воркуты. Но если Юзеф Чапский говорит о том, как шли вразрез со всеми стереотипами мысли Норвида в 1863-1864 гг., то не надо думать, что в первые послевоенные десятилетия линию «Культуры», которую в отношении России я охарактеризовала бы как прорусскую (антисоветскую), массово понимали и принимали как в польской эмиграции, так и на родине. Понадобилось время и труд, чтобы позиция, которая поначалу многим казалась в лучшем случае парадоксальной, привилась и стала выглядеть нормальной. Как все друзья пана Юзефа, я испытываю к нему безграничное уважение, любовь и нежность. Но еще и гордость: «моя партия» — не кто‑нибудь, «моя партия» среди поляков (перечисляя от младшего к старшему) — Густав Герлинг-Грудзинский, Ежи Гедройц, Юзеф Чапский.

 

(«Континент», №68, 1991)
                                                                                                                                                                                                                                                                             

 

* В польском языке одно слово — rosyjski — означает и «русский», и «российский». Отсюда — сложности для переводчиков и определенная произвольность перевода: в каждом случае приходится выбирать.


** Приведу все-таки небольшую цитату из другой статьи: «Школы в Петербурге, первые мощные литературные впечатления, но выходящие за пределы литературы, — Толстой, Достоевский (отнюдь не Мицкевич или Словацкий), потом революция и магия ее универсализма, даже когда я был против нее, — все это создавало во мне комплекс неполноценности поляка. <...> В тени Толстого, Достоевского, потом революции Польша для меня пахла какой-то провинциальностью в сравнении с Россией, титанической, жестокой, экстремистской и гениальной». — «Тот берег» и мои воспоминания («Культура», 1961, 5).


*** Перевод дословный. Перевод В. Левика: «Такая смерть, терпение такое — / Геройство пса, но, право, не людское», — не передает некоторого оттенка мысли Мицкевича, важного в контексте статьи Чапского.


**** Перевод Анатолия Якобсона (впервые опубликован в «Континенте», 41)

 

 

Статья опубликована в сборнике произведений Натальи Горбаневской «Моя Польша», вышедшем в Научном издательстве Университета кардинала Стефана Вышинского (Варшава).

 

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Горбаневская Н. «Земля людей». Перечитывая статьи Юзефа Чапского // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...