Польская литература онлайн №3 / Тоскующая любовь
Году в двадцатом прошлого века в польском тогда Замостье школьная учительница потребовала: «Дети, назовите великого польского поэта». Пока дети напрягали память, две девочки, вскочив из-за парты, дружно сообщили: «Наш папа». Уяснив фамилию папы, учительница растерянно сказала: «В учебнике его нет». И была права. Еще целых полвека Лесьмян в учебниках не появлялся.
Болеслав Лесьмян родился в 1877 году на Украине. Строго говоря, родился он в Варшаве, но сознательную жизнь начал в Киеве, куда родители увезли трехлетнего Болеслава. По окончании Киевского университета он эмигрировал во Францию и больше в родные места не вернулся, но зеленая Белоцерковщина с ее степями и перелесками навсегда осталась для него утраченным раем; лесное эхо его детства докатилось до последних, посмертно изданных, стихов.
В 1918 году он вернулся в Польшу, уже независимую, и большую часть жизни, незаметной и порой бедственной, провел в глуши, на восточных окраинах нового государства. По иронии судьбы, вообще неласковой к нему, ярчайший польский поэт в миру был провинциальным нотариусом. Неприкаянный, нездешний, он и всюду казался «упавшим с облака», а в захолустной чиновничьей среде был обречен на отчужденность. Щуплый, маленький, обаятельный и странный до смешного — казалось, сама внешность уготовила ему роль местечкого чудака, одержимого робостью и фантазиями. «Своей сгорбленной фигуркой, — вспоминал поэт Анатоль Стерн, — своим огромным носом и тихим голоском он напоминал скорее кобольда, заблудившегося в городе, чем современного поэта». Несколько иным видел его Юлиан Тувим: «Крохотный, птичий, голубоглазый... смеялся как ребенек. Звенело в этом смехе что-то очень похожее на рассыпанный жемчуг, именуемый слезами». И Тувим продолжает: «Сказочная Птица, чудесным и злым велением судьбы обреченная на двуногое, бескрылое существование на земле. Лишь когда из безмерной дали приплывал родной его воздух, Дар Поэзии, лишь тогда спадало с сердца страшное бремя изгнания, и жизнь становилась простой, своей, родной. А он был у себя дома».
Но и это пребывание у себя не радовало. Нотариусом Лесьмян был неудачливым; его не раз обкрадывали, и, наконец, обобранный до нитки компаньоном, он погряз в долгах и едва избежал тюрмы. В поисках денег он метался между Замостьем и Варшавой, строил планы один нереальней другого — и порой с трудом занимал деньги на обратную дорогу. По ночам ему снился суд и двери камер. Кому-то он казался фигурой почти фантастичной, но это была жестокая фантазия — персонаж Гофмана, попавший на страницы Кафки. Каждодневная мелочная борьба, смерть близких, наконец, ощущение катастрофы, надвигавшейся на Польшу, изнурили его душевные силы, но не ожесточили. Его дом в захолустном Замостье был распахнут, как шатер кочевника; городские отщепенцы, нищие и убогие, вошли в стихи Лесьмяна через эти двери.
Не очень-то счастливой была его литературная судьба. Лесьмяна знали и любили поэты (дерзкий бунтарь Юлиан Тувим при встрече целовал ему руку), но у широкого читателя он не был популярен. За редким исключением. Например, городского прокурора в Замостье взволновала баллада «Солдат» — начитанный прокурор потребовал привлечь автора к уголовной ответственности (за глумление над легионерами Пилсудского). Вообще лесьмяновскую музу не покидал прокурорский надзор. За год до его смерти реакционная «Польская мысль» все еще размышляла, отправлять ли его в желтый дом или прямо под трибунал — как вражеского агента, который проповедью пессимизма расшатывает бодрость нации.
Это было, так сказать, персональное внимание. Чаще Лесьмян упоминался с маленькой буквы и во множественном числе, с добавлением «всякие там»; сей почтенный титул, полный эсхатологической скорби, появлялся на страницах не только махровых изданий. Умная и печальная поэзия Лесьмяна действительно кое-что расшатывала — тот желудочный обывательский оптимизм, который поэт называл «показом кокетливо надутых мускулов». «Далекий от жизни», как его трактовали прижизненно и посмертно, Лесьмян, к сожалению, видел дальше многих и не страдал обманом зрения.
Он предсказывал: «Грядут года небытия, и гибнут девушки, как птицы». Сам он до этих лет, к счастью, не дожил и не увидел, как угоняли его семью в Маутхаузен. Болеслав Лесьмян умер осенью 1937 года от сердечного приступа после визита члена профашистской молодежной организации. Семья с трудом наскребла денег, и он был похоронен рядом с могилой сестры Александры. «Любимый немногими, забытый всеми».
Его поэзия вернулась в Польшу почти через четверть века. Началось бурное «открытие» Лесьмяна, которое невольно заставляет вспомнить такое же запоздалое открытие Норвида (кстати, в том открытии участвовал и Лесьмян, хотя трудно представить себе двух поэтов, настолько полярных).
Болеслав Лесьмян — поэт многоцветный и многозвучный. <...> Лесьмян жизнелюбив. Он мог бы, подобно Пастернаку, взять девизом верленовскую строку «Сестра моя жизнь»; кстати говоря, сестрой Верлена была тоска, потому что жизнелюбие и жизнерадостность — не одно и то же. Лесьмян, литературный псевдоним нотариуса Лесмана, звучит по-польски почти как Имя Лесное; лес был для поэта образом самой жизни, такой же многоголосовой, единой и изменчивой. Недаром он любил декламировать строки Фета:
Ель рукавом мне тропинку завесила.
Ветер. В лесу одному
Шумно, и жутко, и грустно, и весело, —
Я ничего не пойму, —
и радостно смеялся, узнавая в них себя.
Жизнеутверждение доходит у Лесьмяна, особенно в ранних книгах, до экзальтации, растворения всего себя во всем. «Главная (а может быть, и единственная) территория моего творчества — природа, а именно — земля», — скромность авторской оценки очевидна. Действительно, неподдельно велико любовное внимание Лесьмяна к земле — в отношении природы он обладает зоркостью Бунина. Он способен разглядеть овечьи шерстинки на кустах, уловить сырую черноземную тишину и даже запах подземной воды. Но, начинаясь на уровне земли, стихи его оставляют физическое ощущение полета. Если где-то в начале качнется травинка с каплей росы, то это след взмывшей птицы, а дальше, в конце, распахнется небо — или бездна, и само отчаянье у Лесьмяна — как падение с высоты. И, кстати, полет — один из настойчивых образов Лесьмяна; он говорил о слове: «Оно или птица, или нет. Полуптиц не бывает». А еще он говорил: «Я не пою, а словами выглядываю в мир, хотя и не знаю, кто распахнул окно».
Тем не менее его нередко называли поэтом мертвых. Действительно, многое в его стихах происходит на том свете, и пришельцы оттуда пугающе реальны. Но этот потусторонний мир отрицает саму возможность потустороннего; Лесьмян находит для него странное, почти житейское название —«чужбина».
Считается, что настойчивые мысли о смерти вредны и вообще признак душевного нездоровья. В таком случае человечество, начиная с первобытных мифотворцев, неизлечимо. Смерть — это стержень человеческих раздумий, гордиев узел мыслителей, поэтов и вероучителей, и раздумья о ней — скорей лекарство, чем болезнь.
Пути спасения предлагались и предлагаются доныне. Но, к сожалению, легче убеждать, что смерти нет, чем убедиться самому. Древнеегипетские жрецы метили дорогу в вечность с дотошностью землемеров и загружали захоронения массой необходимого, даже шахматами, чтобы усопшие не скучали при переходе в иной мир и могли скоротать досуг. Но древнеегипетские эпитафии потрясают — мало что в мировой поэзии может сравниться с ними по безнадежности и отчаянью. Не утешали живых и мертвых ни шахматные доски египтян, ни домашние тапочки, которыми снабжали своих покойников этруски.
С наступлением сумерек, когда отсветы дня тускнеют, на краткое время все обретает свой собственный, природный цвет, как бы просвечивающий изнутри. Странным образом мир на пороге темноты становится отчетливей и достоверней — как жизнь в тени смерти. Эта смерть в сознании, еще не явная, видится и переживается по-разному. Вспомним трагическое недоумение Державина: «Где прах? Он здесь. Где дух? Не знаем», или пушкинское: «Я жить хочу» — и последнюю в жизни, неоконченную строку: «Что в смерти доброго!..» Или спокойную горечь Китса:
Сильна любовь и дружба прежних дней,
И красота сильна. Но смерть сильней.
(Перевод С. Я. Маршака)
Или тютчевское «О, не кладите меня в землю сырую...» И вспоминать можно до бесконечности, до безымянной надписи на стене турецкой кофейни: «Что смерть — умрем мы все. Вот если б не было разлуки!». Очень по-разному переживается мысль о смерти — возмущенно, мужественно, равнодушно и даже, не только в минуты отчаянья, с какой-то гибельной радостью. Признание Блока: «Я люблю только музыку, детей и смерть» — не литературная декларация, а строки из письма к матери.
Для Лесьмяна эта мысль бесконечно печальна. Ирония, которая порой сквозит в его стихах, горька, и горечь в ней преобладает. Перед лицом смерти он не прибегал ни к религиозным, ни к иным самоутешениям. «Умирающий якут, — писал он, — для меня выше Иова и всех богов индийских и не индийских». Создавая свою мифологию смерти, Лесьмян не только утверждал земное, но вложил в нее мучившее его сознание людской разобщенности. Его загробный мир — это как бы жизнь в обратной перспективе: пережитое сопровождает изгнанников в их долгом пути на чужбину, мертвые только начинают умирать и умирают по мере того, как исчезают из памяти живых. Что же противостоит смерти — любовь? Толстой говорил: «Любовь — это Бог, разделенный телами». Казалось бы, Лесьмян готов воскликнуть вслед за пророком Осией — и за Львом Толстым: «Смерть, где жало твое?». Но его останавливает грустное сознание, что нет настолько любимого человека, без которого невозможно жить. Лишь очень редко — и обычно в час беды — людские связи нерасторжимы. Подлинная тоска Лесьмяна не о бессмертии — о человечности. Эту тоску и вложил он в выстраданную им формулу человеческого единства: «Все виновны в смерти каждого человека».
И последний штрих. В статье к столетию поэта польский писатель А. Рудницкий упоминает огромную автомобильную пробку на дороге к горному курорту. Оказалось, под колеса попал медведь, один из семи медведей, уцелевших в Польше. Статью, далеко не хвалебную, Рудницкий кончает так: «И я смертельно затосковал по лесной зелени Лесьмяна, даже со всеми ее диковинами и неологизмами».
Из книги: «Среди печальных бурь...» Из польской поэзии XIX-XX веков / Сост. Наталья Малиновская. Пер. с польск. Анатолий Гелескул. СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2010.