28.12.2023

«Дорогие враги». О стихотворении Адама Мицкевича «Друзьям-москалям» и его русских переводах

Стихотворение Адама Мицкевича „Do przyjaciół Moskali” («Русским друзьям» или «Друзьям-москалям») быть может, самый актуальный по нынешним страшным временам польский поэтический текст. Во всяком случае, для русского читателя.

Это польское поэтическое послание в Россию, «во льды полуночного края», своего рода письмо с воли — или, как сказали бы завсегдатаи блогосферы, письмо «хорошим русским». Оно входит в третью часть драматической поэмы Мицкевича «Дзяды», так называемые «дрезденские» «Дзяды», ставшие ответом Мицкевича на подавление польского Ноябрьского восстания 1830—31 годов. Мицкевич работал над ней весной 1832 года в Дрездене, улицы которого были заполнены польскими эмигрантами, беспаспортными скитальцами в изорванных мундирах и потерявших фасон конфедератках — поэтому в стихах третьей части «Дзядов» далеким эхом слышен грохот пушек Грохова, предместья обороняющейся от русских войск Варшавы.

К третьей части поэмы прилагался «Отрывок», состоящий из семи стихотворений: «Дорога в Россию», «Пригороды столицы», «Петербург», «Памятник Петру Великому», «Смотр войска», «Олешкевич» и «Русским друзьям». Все они связаны с воспоминаниями о недавнем пребывании Мицкевича в России и, по сути, являют собой политический памфлет в стихах с элементами дорожного дневника и репортажа. Сам Мицкевич назвал «Отрывок» «ядовитыми стихами против царя».

Яда и сарказма в стихотворениях «Отрывка» действительно много. Не стоит, впрочем, ждать от Мицкевича, в свое время оказавшегося в России в качестве административного ссыльного, какого-то взвешенного и справедливого подхода, особенно после жестокого подавления польского восстания. К слову, передовые русские люди уже тогда хорошо его понимали. Александр Герцен, например, встретившийся с Мицкевичем в Париже в 1847 году, отметил в его суждениях «что-то неприязненное к России». Герцена это ничуть не удивило: «Да и как могло быть иначе после всех ужасов, сделанных царем и царскими сатрапами; притом мы говорили во время пущего разгара николаевского террора».

 

Декабристы-полонофилы

Однако тональность стихотворения «Русским друзьям» совершенно особая:

Вы помните ль меня? Среди моих друзей,

Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,

Сыны чужой земли! Вы также с давних дней

Гражданство обрели в моих заветных думах.

 

(пер. В. Левика)

В самой первой строфе Мицкевич подчеркивает, что его соотечественники-поляки, пострадавшие от царской России, и «русские друзья» — граждане одного «государства», коим является сердце поэта. Иными словами, Мицкевич не ставил знак равенства между российской деспотией и русским народом. И уж конечно ненависть Мицкевича к Российской империи не была помехой его дружбе с лучшими представителями этого народа — декабристами. Прибыв в Россию за год с небольшим до трагедии на Сенатской площади, Мицкевич особенно близко сошелся с поэтом Кондратием Рылеевым, а также с Александром Бестужевым (впоследствии под псевдонимом Марлинский ставшим звездой русской романтической прозы), которых упоминает в стихотворении Do przyjaciół Moskali” с необыкновенным преклонением и теплотой: «Рылеев, чью благородную шею я обнимал…», «Бестужев, который, как друг, мне протягивал руку…».

Слова Мицкевича о братских объятиях — не просто красивый художественный образ (вообще-то Мицкевич в этом стихотворении предельно конкретен), а реальное свидетельство дружбы. Декабристы, со своей стороны, ее тоже ценили. Рылеев в одном из писем назвал Мицкевича «другом <…> по чувству и образу мыслей», и в дружбе этой огромную роль сыграло не только идейное, но и поэтическое родство. Бестужев, выучивший польский язык во время службы под Минском и Полоцком, читал польскую литературу в оригинале. Рылеев же и вовсе был первым переводчиком Мицкевича на русский язык. Он переводил также «Исторические думы» («Śpiewy historyczne) польского поэта Юлиана Немцевича, с которым состоял в переписке — часть этих переводов вошла в знаменитые рылеевские «Думы», создававшиеся под влиянием Немцевича. Как видим, лучшие люди России — как это бывало и позднее, например, в 60-е годы XX века — оказались полонофилами.

 

Вызов Пушкину

В то же время стихотворение „Do przyjaciół Moskali” поражает двойственностью выражаемых в нем чувств и это, разумеется, сознательный прием, к которому прибегает Мицкевич, выступая одновременно с гневной отповедью по адресу тех своих русских друзей, кто предал идею свободы, предал их дружбу, поддержав подавление польского восстания. Поэт безжалостен к тем, кто порадовался взятию Варшавы.

Быть может, золотом иль чином ослеплен,

Иной из вас, друзья, наказан небом строже:

Быть может, разум, честь и совесть продал он

За ласку щедрую царя или вельможи.

 

Иль деспота воспев подкупленным пером,

Позорно предает былых друзей злословью…

 

(пер. В. Левика)

Мицкевич не называет имен. В самом деле, зачем? Все и так понимали, что он говорит о человеке, имя которого было известно всей читающей России.

Это имя — Пушкин.

Стихи Мицкевича о «русских друзьях» — не только полная боли реакция на подавление польского восстания, но еще и литературная (а также личная!) полемика с Пушкиным. Автор «Дзядов» был буквально задет за живое брошюрой «На взятие Варшавы», вышедшей в 1831 году и состоявшей из трех стихотворений: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» Пушкина и «Старая песня на новый лад» Жуковского.

Тот самый Пушкин, которого Мицкевич знал как «недавнего изгнанника за вольнолюбивые стихи», вдруг оказывается на позициях казенного патриотизма, возмущается европейскими парламентариями, которые решили выразить поддержку польским повстанцам, и снисходительно называет польское восстание «спором славян между собою, / домашним, старым спором». Тот самый Пушкин, с которым они, укрывшись от дождя одним плащом, беседовали о «вольности святой» и «водопаде тирании», теперь восхищается взятием Варшавы в самых суконных выражениях: «И Польши участь решена… // Победа! сердцу сладкий час! / Россия! встань и возвышайся!» Было от чего подняться волне холодной ярости, которая так и беснуется в гранитных берегах мицкевичевского тринадцатисложника.

Насколько Пушкин был в этих строчках искренен? Надо полагать, что вполне. Автор «Евгения Онегина», конечно же, не был «золотом иль чином ослеплен» — резко отрицательное отношение Пушкина к восставшим полякам было связано с его убеждением в объединяющей роли России в славянском мире. Это подтверждают и слова Вяземского о Пушкине: «Он, хотя вовсе не славянофил, примыкает нередко к понятиям… в самой себе замкнутой России, то есть России, не признающей Европы и забывшей, что она член Европы». Мицкевич же, наоборот, считал Польшу частью европейского мира, латинского универсума (а единство славян его вообще не интересовало, да и не верил он в него).

Пушкин никогда не был ни в Польше, ни вообще за пределами империи, поскольку всю жизнь был невыездным. Ему, «узнику России» (по меткому выражению Ю. Дружникова) сложно было взглянуть на свою страну глазами человека другой культуры, точнее, человека с другим историческим опытом — опытом насилия и обид, которые Россия так часто причиняла своим соседям. Не будем забывать и о чувстве личной благодарности, которое Пушкин испытывал к Николаю I, вернувшему опального поэта из ссылки. Все это объясняет (хотя и не оправдывает, разумеется!) жестокие слова о поляках, сказанные Пушкиным в письме к Вяземскому: «…все-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна».

 

Шинельные оды?

Патриотические стихи Пушкина и Жуковского возмутили не только Мицкевича, но и прогрессивную русскую публику. Тот же Вяземский назвал поведение коллег «ползанием с лирою в руках», а стихи из брошюры «На взятие Варшавы» — «шинельными одами» (меткое выражение прижилось, странным образом перекликаясь с уничижительной кличкой «ватник», вошедшей в обиход после т.н. «русской весны» 2014 года). Герцен писал: «В России все те, кто читают, ненавидят власть… от Пушкина величайшей славы России одно время отвернулись за приветствие, обращенное им к Николаю».

Появлялись в то время и другие стихи о польском восстании, показывающие, что позиция Пушкина не была в русском обществе единственно возможной. Поэт и декабрист Александр Одоевский (да-да, тот самый, кто на пушкинское послание «во глубину сибирских руд» откликнулся строчками «Наш скорбный труд не пропадет, / из искры возгорится пламя…») пишет в каземате Петровского завода стихотворение «При известии о польской революции» («Недвижимы, как мертвые в гробах…»), где есть и такие слова:

Едва дошел с далеких берегов

Небесный звук спадающих оков,

И вздрогнули в сердцах живые струны, —

Все чувства вдруг в созвучие слились...

Нет, струны в них еще не порвались!

Еще, друзья, мы сердцем юны!

 

И в ком оно от чувств не задрожит?

Вы слышите: на Висле брань кипит! —

Там с Русью лях воюет за свободу…

«Мы братья их», — говорит далее Одоевский о восставших поляках, и, почти так же, как и Мицкевич в стихотворении «Русским друзьям», вспоминает о казненных декабристах (по которым, к слову, взбунтовавшиеся поляки отслужили в Варшаве торжественную панихиду, как бы показывая этим: вот наши союзники и друзья).

Да, Пушкин был так резко настроен против поляков, поскольку опасался, что польское восстание может вызвать военную интервенцию со стороны Франции и других европейских стран. Поэтому, кстати, некоторые русские литераторы его поддержали, как, например, Чаадаев, написавший Пушкину: «Вот, наконец, вы национальный поэт; вы нашли свое призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России: я вам это говорю. В них мыслей больше, чем было сказано и создано в целый век. <…> Не все здесь одного со мною мнения, вы, конечно, не сомневаетесь в этом, но пусть говорят, что хотят».

Да, многие русские писатели (во всяком случае, до недавнего времени), склонны были Пушкина оправдывать, как, например, Сергей Гандлевский, которого трудно заподозрить в имперских взглядах: «Стихи все равно превосходные, и <...> скорее всего, они написаны были не по существу вопроса <...>, а против разглагольствований либеральствующих снобов, которое всегда неприятно человеку с убеждениями».

И все же Мицкевич вряд ли счел бы эти обстоятельства смягчающими. Ему явно хотелось, чтобы Пушкин принял обличительные строки о «подкупленном пере», воспевающем деспота, на свой счет.

 

У памятника Петру Великому

Впрочем, в России, особенно в советское время, в это никак не хотели верить.

Неоднократно делались попытки оспорить позицию польских литературоведов, утверждавших, будто Мицкевич, клеймя в стихотворении «Русским друзьям» тех, кто продал свободу за царскую милость, обращался именно к Пушкину. Марк Живов, например, доказывал, что это не так, поскольку, дескать, «рядом с этим поэтическим посланием Мицкевич опубликовал стихотворение „Памятник Петру Великому”, в котором увековечил свою дружбу с русским поэтом и общность взглядов, сблизившую их».

Но ведь все ровным счетом наоборот! Именно соседство в «Отрывке» 3-й части «Дзядов» стихотворений «Памятник Петру Великому» и «Русским друзьям» и демонстрирует (в довольно издевательской манере) стремительную эволюцию взглядов Пушкина, которая так обожгла сердце Мицкевича. «Вольности певец», которого мы видим рядом с Мицкевичем в стихотворении «Памятник Петру Великому», превратился в «бедного камер-юнкера в золоченой клетке» (по выражению Милоша).

Немало копий было сломано литературоведами по поводу того, кто из русских поэтов изображен Мицкевичем в «Памятнике Петру Великому». Большинство склоняется к тому, что это Пушкин, а Мицкевич просто приписывает ему вольнолюбивые речи, которых тот на самом деле не говорил, — в этом и заключается тонкая издевка польского поэта. Другие считают, что у памятника Петру Великому под одним плащом с Мицкевичем стоит не Пушкин, а Рылеев. Между тем, это коллективный портрет: кроме Мицкевича и Пушкина, в беседе у подножия «медного всадника» участвовал третий литератор (да и сцена выглядела несколько иначе, так что всем троим не нужно было пытаться втиснуться под один плащ). Этот третий собеседник — Вяземский. Уже на закате жизни в письме Бартеневу он, вспоминая о Мицкевиче, писал: «В стихах своих о памятнике Петру Великому он приписывает Пушкину слова, мною произнесенные, впрочем, в присутствии Пушкина, когда мы втроем шли по площади. И хорошо он сделал, что вместо меня выставил он Пушкина. Оно выходит поэтичнее». Это были известные слова о том, что Петр I, вместо того, чтобы заставить Россию мчаться вперед, поднял ее на дыбы.

Отношения Мицкевича и Пушкина заслуживают, конечно, отдельного разговора — недаром Анна Ахматова, считавшая «нерушимую дружбу» польского и русского поэтов выдумкой, советским мифом, говорила, что их история еще толком не написана. Эта трудная дружба знала разные фазы — от взаимных восторгов до резкой критики, от горячей приязни до антипатии. Их многое связывало, но и многое разъединяло. Возможно, такое амбивалентное отношение Мицкевич испытывал к русским вообще, в особенности к их стране. Американский славист Роман Коропецкий писал, что Мицкевич был «жертвой царской России и бенефициаром ее щедрости». Спустя годы польский поэт с ностальгией вспоминал лица своих «друзей-москалей», однако, покидая Россию в 1829 году, он прекрасно осознавал, что уезжает из страны агрессоров и оккупантов. Эту амбивалентность хорошо понимал и Пушкин, написавший о своих отношениях с Мицкевичем вполне исчерпывающе: «Мы встретились, и были мы друзья, / Хоть наши племена и враждовали».

 

Стокгольмский синдром

Несмотря на эту «семейную вражду», Мицкевич видел в русском человеке прежде всего жертву деспотического режима — и потому с таким раздражением пишет он о тех своих «русских друзьях», кто поспешил воспеть падение Варшавы. В те времена еще не было понятия «стокгольмский синдром», но пронзительный финал стихотворения „Do przyjaciół Moskali”, где речь идет о собаке, кусающей руку того, кто пытается освободить ее от цепи, описывает именно этот психологический феномен (Милош назвал бы это «порабощенным разумом»):

А если кто из вас ответит мне хулой,

я лишь одно скажу: так лает пес дворовый

и рвется искусать, любя ошейник свой,

те руки, что ярмо сорвать с него готовы.

 

(пер. В. Левика)

Но главный посыл стихотворения все-таки не в этом.

Даже осуждая тех, кто продал «разум, честь и совесть за ласку щедрую царя или вельможи», Мицкевич подчеркивает: пусть его язвительный стих «разъедая, жжет не вас, но цепи ваши». При всей своей ненависти к Российской империи поэт все-таки хочет, чтобы горечь его слов разъедала и жгла не русский народ, а его оковы.  

Стоит вдуматься в эти слова.

«Нравственная красота этого воззвания не знает себе равных во всем творчестве Мицкевича, — писал о стихотворении „Русским друзьям” польский поэт Мечислав Яструн. Лишь тот, кто незапятнанным прошел сквозь ад своих и чужих страданий, мог достичь такой нравственной мощи, чтобы жаждать вольности также и для недруга».

Пушкина поражала в Мицкевиче одна редкая особенность — отсутствие опасной склонности к обобщениям, которая свойственна, увы, большинству людей. У натур примитивных чья-то чуждость, инаковость часто служит достаточным поводом для неприязни или даже ненависти. Мицкевич же старался понять чужаков — а поняв, полюбить. Герой Достоевского на его месте сказал бы: «Это потому, что я широк». Не буду столь радикален, но ощущение единства человеческих дел и задач у Мицкевича в самом деле было — вот почему он сохранил доброе отношение даже к тем своим «русским друзьям», кто повел себя не так благородно, как ему бы хотелось.

Стоит ли удивляться, что после подавления польского восстания 1830 года в России была запрещена и 3-я часть «Дзядов», и даже само упоминание имени Мицкевича? Любопытно, что поэта критиковали и с другой стороны баррикады — патриотически настроенные круги польской эмиграции сочли эти стихи Мицкевича слишком… пророссийскими, а заодно припомнили поэту его успех в великосветских салонах Петербурга и Москвы. И это, к слову, был не первый и не последний случай, когда польские эмигранты обвиняли Мицкевича в русофильстве.

Русофилом Мицкевич не был, однако принципа солидарности народов придерживался твердо. В том же 1832 году, когда была написана 3-я часть «Дзядов», он пишет «Проект воззвания к русским», в котором говорилось: «Народы никак не заинтересованы в том, чтобы истреблять друг друга. День падения деспотов будет первым днем дружбы и мира народов». 

 

Стрела, попавшая в цель

«Стихотворение Мицкевича „Русским друзьям” наполнило огромнейшей горечью сердца всех русских поэтов, — писал польский литератор и политический деятель Леонард Реттель в предисловии к статье Мицкевича „Александр Пушкин”. — Старый Жуковский, который частично содействовал освобождению Мицкевича из московских рук, оскорбился самым необоснованным образом, посчитал себя обманутым. Как будто Адам что-либо ему обещал, или будто мог быть связанным в своем долге поляка какими-либо частными отношениями дружбы с Жуковским».

Главный же адресат этих стихов прочел их спустя несколько месяцев после того, как они были изданы в Париже. Четвертый том парижского издания сочинений Мицкевича, где была напечатана 3-я часть «Дзядов» вместе с «Отрывком», в июле 1833 года привез в Россию и преподнес Пушкину друг обоих поэтов Сергей Соболевский. Преподнес с ироническим и даже язвительным посвящением: «А.С. Пушкину за его настойчивость в стараниях, успехи и примерное поведение». Более чем прозрачный намек на «благонадежность» Пушкина — сам Соболевский негативно отнесся к антипольским стихам Пушкина и Жуковского, сочтя их шовинистическими. В письме к Шевыреву он писал: «Пушкин тож толкует. Эка охота состязаться с Раичем и Шишковым».

Некоторые считают, что Соболевский привез в Россию том стихотворений Мицкевича с третьей частью «Дзядов» тайно, чуть ли не контрабандой. Это не совсем так — до полного запрета произведений Мицкевича в России оставался еще примерно год, система государственных запретов работала в те времена медленно. Тем не менее Пушкин своей рукой переписал польский текст стихотворений Мицкевича «Олешкевич» и «Друзьям-москалям», а также тридцать один стих из «Памятника Петру Великому». В этом сохранившемся автографе немало описок и ошибок — польский язык Пушкин знал лишь настолько, чтобы быть в состоянии понять польский текст, пользуясь при этом словарем (в библиотеке Пушкина имелся первый на тот момент объемный словарь польского языка Самуила Богумила Линде). Зачем Пушкину понадобилось переписывать эти стихи, если у него была книга? Скорее всего, он собирался их перевести — осенью 1833 года в Болдино Пушкин переводит баллады Мицкевича «Дозор» и «Три Будрыса» (в переводе Пушкина — «Воевода» и «Будрыс и его сыновья»). Но возможно и другое объяснение: хорошо зная повадки отечественной цензуры, он мог предвидеть грядущий запрет на произведения Мицкевича. В такой ситуации держать дома книгу с крамольными стихами было небезопасно (совсем другое дело — рукопись).

Нет никаких сомнений, что автор «Руслана и Людмилы» воспринял стихотворение „Do przyjaciół Moskali” как упрек лично ему, Пушкину. Свидетельством тому может служить хотя бы стихотворение Пушкина «Он между нами жил…», которое было своего рода ответом — что важно, не единственным — на поэтическое послание Мицкевича. Это небольшое, незаконченное и имеющее несколько вариантов стихотворение как бы состоит из двух частей. Сначала Пушкин со светлой элегической печалью, подернутой легкой дымкой ностальгии, пишет о пребывании Мицкевича в России:

Он между нами жил

Средь племени ему чужого; злобы

В душе своей к нам не питал, и мы

Его любили. Мирный, благосклонный,

Он посещал беседы наши. С ним

Делились мы и чистыми мечтами

И песнями (он вдохновен был свыше

И свысока взирал на жизнь). Нередко

Он говорил о временах грядущих,

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Далее поэт сокрушается по поводу того, что Мицкевич, оказавшись на Западе, «нам стал врагом» и ныне «ядом / Стихи свои, в угоду черни буйной, / Он напояет. Издали до нас / Доходит голос злобного поэта». И это, безусловно, прямая отсылка вот к этим строкам стихотворения Мицкевича «Русским друзьям»: «Мой кубок, наполненный ядом, теперь опрокинут, / И гневом палящим полно мое горькое слово».

И все же… загадочна интонация этого пушкинского стихотворения. В нем нет раздражения, нет гнева, нет упрека. Кто-то видит в этом чуть ли не свидетельство морального превосходства Пушкина над Мицкевичем, другие, наоборот, обвиняют Александра Сергеевича в лицемерии — дескать, как мог он делать вид, что не понимает, из-за чего в словах Мицкевича вдруг оказалось столько яда? Ведь знал, прекрасно знал о репрессиях в отношении польских патриотов, о казнях и высылке в Сибирь. Почему же тогда он удивляется, что голос Мицкевича сделался «злобным»? Думается мне, что Пушкин — пусть лишь подсознательно — чувствовал правоту Мицкевича, а значит, не мог позволить себе отвечать польскому другу в том же тоне. Как верно заметила Лидия Чуковская, «…гневные стихи Мицкевича против Пушкина, в сущности, справедливы, и Пушкину, чтобы ответить с достоинством, только и оставалось, что отвечать с надзвездной высоты».

Однако, кроме личной обиды, эта и последующая реакция Пушкина примечательно еще вот чем.

Стихотворение Мицкевича „Do przyjaciół Moskali” и другие стихи из 3-й части «Дзядов» вызывали еще и патриотическое возмущение Пушкина. «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство», — эта универсальная формула русского патриотизма, содержащаяся в письме Пушкина к Вяземскому, исчерпывающе объясняет реакцию автора «Евгения Онегина» на «российский» фрагмент «Дзядов».

Чтобы утолить это чувство досады, нужно было поднять брошенную Мицкевичем перчатку, принять вызов, вступить в поэтическую (!) полемику. Такой полемикой стала поэма Пушкина «Медный всадник».

Если у Мицкевича (в стихотворении «Петербург») сказано:

Рим создан человеческой рукою,

Венеция богами создана;

Но каждый согласился бы со мною,

Что Петербург построил сатана.

 

(пер. В. Левика)

То у Пушкина — знакомое нам с детства:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид.

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит…

И примеров такой полемической переклички в этих двух текстах — множество. Впервые мысль о том, что пушкинский «Медный всадник» являлся ответом на запрещенное в России произведение Мицкевича (так же, как «Полтава» была ответом на «Конрада Валленрода»), была высказана польским историком литературы, краковским профессором Юзефом Третьяком. Его поддержал Валерий Брюсов, и сегодня эта догадка, объясняющая апологетический тон «Медного всадника», стала уже общепризнанным фактом. Так что, наверное, правы те, кто утверждает, что на русскую литературу «Отрывок» 3-ей части «Дзядов» оказал большее влияние, чем на польскую. И кто знает — возможно, если бы не резкие стихи Мицкевича о Петербурге, у нас не было бы «Медного всадника»?

 

Первые переводы

Стихотворение Мицкевича „Do przyjaciół Moskali” всегда, с самого момента своего появления, вызывало в России особый, несколько болезненный резонанс и повышенный интерес. Поэтому и переводов на русский язык было сделано немало.

Один из первых русских переводов этого стихотворения, сделанный в 40-х годах XIX века, фигурировал в материалах уголовного дела петрашевцев. Переводчиком был Николай Момбелли, русский офицер, литератор, вольнодумец, активный участник кружка Петрашевского. Приговоренный к смерти, Момбелли в декабре 1849 года в первой тройке с Петрашевским и Спешневым встанет перед расстрельным взводом во время инсценированной казни, которую потом так ярко опишет Достоевский (еще один осужденный петрашевец) в романе «Идиот».

Есть, наверное, какая-то закономерность в том, что к поэзии Мицкевича часто обращались русские диссиденты. Так, например, творчеством польского гения очень интересовался Николай Огарев, ставивший «Дзядов» Мицкевича вровень с «Фаустом» Гете и «Манфредом» Байрона. Огарев попробовал перевести стихотворение „Dprzyjaciół Moskali”, однако потерпел неудачу (сохранился набросок этого перевода всего пара строф, энергично зачеркнутых переводчиком). Николай Платонович, впрочем, не отчаялся и сделал прозаический перевод этого стихотворения, который был опубликован в крамольном лондонском издании «Дум» Рылеева, выпущенных Герценом в его эмигрантской типографии в 1860 году. В предисловии к книге Огарев, демонстрируя похвальную для литератора честность к самому себе, писал: «Мы помещаем польский подлинник с русским переводом в прозе. Стихотворный перевод, который у нас есть, слишком неудовлетворителен. Я тоже пробовал перевести, но не сладил. Лучше верный перевод в прозе, чем вялый в стихах». Остается лишь догадываться, каким именно из уже имевшихся русских переводов располагали Герцен и Огарев возможно, как раз переводом Момбелли. 

В царской России это стихотворение Мицкевича находилось под запретом дольше всех прочих его сочинений. Однако во время революции 1905 года тиски цензуры временно ослабли — точнее, правительство в обстановке политической неразберихи просто утратило контроль над прессой. Вместе с другой «запрещенкой» было опубликовано сразу два новых перевода стихотворения Do przyjaciół Moskali”, причем совершенно легально: журнал «Русское богатство» напечатал перевод Петра Вейнберга, чуть позже в другом издании вышло переложение Сергея Яблоновского. К концу года власти опомнились и завинтили гайки потуже, так что еще один перевод, сделанный в 1906 году русским революционером и писателем, впоследствии знаменитым этнографом Владимиром Богоразом, распространялся подпольным образом.

А на страницы свободной точнее, временно свободной русской печати стихотворение «Друзьям-москалям» попало уже после Февральской революции — в июне 1917 года московский историко-литературный журнал либерально-народнического направления «Голос минувшего» опубликовал (впервые в России!) весь «Отрывок» 3-й части «Дзядов» Мицкевича, включая, разумеется, и послание «русским друзьям». Перевел «Отрывок», который редакция представила как поэму под названием «Петербург», литературный критик Владимир Фишер (к слову, эмигрировавший в Польшу после прихода к власти большевиков). И случилась любопытная, хотя и вполне предсказуемая вещь: мысли Мицкевича, высказанные в «Отрывке», впервые стали в России, если можно так выразиться, «мейнстримом», совпав с главным настроением тех лихорадочных месяцев, когда страна праздновала падение самодержавия. Недаром редакция «Голоса минувшего», поместив «Отрывок» в рубрике с выразительным заголовком «К истории русского царизма», назвала эти стихи политической сатирой, «не имеющей себе равной и в русской литературе».

 

Бедный Мицкевич!

Февральская вольница, увы, продолжалась недолго. И если у русских революционеров-либералов были некоторые основания считать себя наследниками декабристов и, как следствие, союзниками и единомышленниками Мицкевича, то у большевиков, начавших террор против инакомыслящих и вместо обещанного рая на земле соорудивших «империю зла», таких оснований не было вовсе. Это, впрочем, не означает, что советские идеологи не пытались «приручить» Мицкевича, сделать его своим. Пытались, еще как, причем занимались этим зачастую очень талантливые люди.

В 1929 году в Госиздате немалым тиражом в серии «Русские и мировые классики» вышла книга избранных произведений Мицкевича. Стихотворение „Do przyjaciół Moskali”, как и весь «Отрывок» 3-й части «Дзядов», было представлено в неплохом переводе Анатолия Виноградова, известного русского писателя и литературоведа, автора популярных биографических книг о Стендале и Байроне, романа «Осуждение Паганини» и «Повести о братьях Тургеневых». Он же выступил и автором предисловия. Еще одно предисловие написал нарком просвещения Анатолий Луначарский, изобразивший Мицкевича борцом с российским самодержавием и чуть ли не апологетом диктатуры пролетариата. Из союзника либеральной России Мицкевич превратился в защитника социалистических идеалов. 

Доходило до курьезов. Осенью 1927 года полпред СССР в Польше Дмитрий Богомолов устроил прием для польских журналистов, на котором, процитировав стихотворение Мицкевича «Друзьям-москалям», призвал к культурному сближению между Советским Союзом и Польшей, мотивируя это тем, что, дескать, советские руководители и советские писатели — это и есть те самые «русские друзья», о которых с такой теплотой писал в своем стихотворении автор «Дзядов». Польские газеты старательно перепечатали спич Богомолова, что вызвало яростное негодование жившего в Варшаве известного русского публициста-эмигранта Дмитрия Философова. Вскоре на страницах редактируемой им газеты «За свободу!» вышла необыкновенно едкая статья Философова «Бедный Мицкевич», где он возмущался столь беспардонной подменой понятий. «Получается, что русским писателям-эмигрантам, а также тем русским авторам, что задыхаются в атмосфере советской России, дух Мицкевича совершенно чужд, — с издевкой писал Философов. — Современные поляки должны налаживать культурные связи не с ними, а с Маяковским, Сейфуллиной, Эренбургом et comp. Неужели ни один польский писатель не защитит память Мицкевича, который всем своим существом противостоит материализму большевиков и их презрению к человеческому достоинству?»

Некоторое время назад мне попался на глаза интереснейший документ, настоящий подарок для исследователя истории поэтического перевода стенограмма обсуждения переводов произведений Адама Мицкевича в переводческой секции при Союзе писателей СССР в Москве, состоявшегося 30 января 1941 года. В обсуждении участвовали Марина Цветаева, Арсений Тарковский, Павел Антокольский, Вильгельм Левик и другие замечательные поэты и переводчики. Выступавший на этом мероприятии литературовед Мстислав Цявловский подчеркнул, что перед советским государством «стоит задача огромной важности, если хотите, даже политического значения издать собрание сочинений Мицкевича». А Евгений Троповский, переводчик Пруса, Реймонта и Пшибышевского, сетуя на не слишком высокий уровень советских переводчиков-полонистов, обронил загадочную фразу: «Сейчас у нас мало поэтов знает польский язык, потому что мы были оторваны от Польши. В ближайшее время у нас будет больше таких поэтов». Но что значит это «были оторваны от Польши?» А теперь, получается, уже не так оторваны, как раньше? И почему у нас будет больше поэтов, понимающих польский? Возможно, ответить на эти вопросы будет легче, если мы обратим внимание на дату этого переводческого совещания — всего год и четыре месяца назад Советский Союз аннексировал восточные территории Польши, так называемые польские «кресы» (окраины бывшей Речи Посполитой), забрал Вильно и Львов. Не оттуда ли должны были шагнуть в советскую литературу новые переводчики Мицкевича?

 

«Дорогие враги»

«Перевод Мицкевича стихами представляется делом исключительной трудности, писала в 1917 году редакция «Голоса минувшего» в предисловии к переводу «Отрывка» из 3-й части «Дзядов», благодаря тому, что стих Мицкевича представляет собой редкое сочетание необычайной по простоте естественности речи с силой и образностью языка».

И с этим не поспоришь.

Несмотря на то, что известных нам переводов стихотворения „Do przyjaciół Moskali” насчитывается больше десятка, практически в каждом есть явные неудачи и откровенные провалы.

Собственно, проблемы у переводчиков этого текста начинались уже с перевода названия. „Do przyjaciół Moskali” немного кокетливо переводили как «Друзьям в России» (А. Виноградов), «Русским друзьям» (В. Левик), «Друзьям русским» (П. Антокольский), «К русским друзьям» (А. Якобсон). У Владимира Богораза его перевод 1906 года вообще назывался «Декабристам», хотя речь в стихотворении идет не только о них. И только Владимир Фишер отважился перевести все как есть — «Друзьям-москалям». Его примеру последовал Андрей Щетников, выполнивший свой перевод в 2019 году.

Кто-то может возразить, что в русском языке слово «москаль» традиционно звучит резче и обиднее, чем то же слово на польском. Возможно, но если мы будем «смягчать» Мицкевича и навязывать ему современные представления о политкорректности, пропадет особый и важный оттенок: «москали», т.е. по определению «враги», но в то же время «друзья». Иными словами, исчезнет оксюморон.

Оксюморон этот — не просто полушутливая формула, довольно точно определяющая границы дружеского отношения Мицкевича к русским. Это, если угодно, политологический термин. Литературовед Александр Липатов справедливо замечал, что Мицкевич за пять лет жизни в России хорошо изучил ее, осознав существование двух, а точнее, трех Россий: официально-чиновничьей России, России простого народа, который «безмолвствует», и, наконец, «русских друзей» тонкого слоя гражданского общества, существующего параллельно и вопреки государственному официозу. Этот феномен «третьей России» Мицкевич и окрестил оскюмороном „przyjaciele Moskale”. Воспользовавшись знаменитой фразой Норвида, можно сказать, что Мицкевич «как следует дал вещи слово». «Третья Россия» — это Радищев и Новиков, это декабристы, это Герцен.

В 1839 году в Париже Мицкевич переслал Вяземскому свою статью о Пушкине, сопроводив ее следующей запиской на французском: «Я отыскал заметку о Пушкине. Сообщаю ее вам. Не потому, что я придаю ей хотя бы малейшее литературное значение, но вы увидите, какие чувства я испытываю к некоторым моим дорогим врагам» (курсив мой — И.Б.). «Дорогой враг» — это ведь тоже оксюморон. «Дорогие враги» так тоже, в принципе, можно было бы перевести название стихотворения „Do przyjaciół Moskali”. Нелишним здесь будет вспомнить, что после гибели Пушкина на дуэли в 1837 году Мицкевич напечатал во французской газете «Le Globe» некролог, подписав его «Друг Пушкина». Рискну сказать, что это была именно та сложная разновидность дружбы, которая побудила, например, Ярослава Ивашкевича обратиться к своему немецкому приятелю со стихотворением, называвшимся «Другу-врагу» („Do przyjaciela wroga”).

Уже в 1990-х замечательный польский поэт и переводчик Виктор Ворошильский, явно с отсылкой к Мицкевичу, назвал свою антологию переводов из русской поэзии „Moi Moskale”. Звучало это вполне дружелюбно и как-то по-свойски. Поэтому и Мицкевича, думается мне, совершенно не нужно редактировать и смягчать — масштаб его личности не позволял поэту даже подумать о том, чтобы кого-то оскорбить.

 

Анатомический театр

Особую сложность у переводчиков стихотворения вызывали вторая и третья строфа, где Мицкевич пишет о благородной шее Рылеева и руке Бестужева, прикованной к тачке на каторге рядом с рукой поляка-каторжанина.

Вот, например, что получилось у Владимира Фишера:

Где вы? Рылеева возлюбленная шея,

которую, как брат, я обнимал, — в ночи

на подлом дереве повисла, коченея…

Проклятье вам, своих пророков палачи! 

Но ведь шея сама по себе, отдельно от тела, повиснуть не может. Повиснуть может голова, если человек уснет сидя. Голову, опять же, можно повесить, загрустив или отчаявшись. А вот повесить шею — нельзя.

И третья строфа у того же переводчика:

Бестужев некогда протягивал мне руку —

певец и воин… Царь ту руку оторвал

от сабли и пера, обрек на труд и муку

и вместе с польскими руками заковал.

Из-за неудачного переноса  («Царь ту руку оторвал / от сабли и пера») читатель в первый момент может, чего доброго, подумать, что царь Николай I самолично оторвал руку Александру Бестужеву.

Заглянем в перевод Павла Антокольского. Словно блуждая в потемках с фонарем, переводчик вопрошает: «Где шея гордая Рылеева?» О руке же Бестужева говорится: «Нет, рядом с польскою прикована на муку / В сибирском руднике рука святая эта». Получается какой-то анатомический подход, да еще и с интонациями Козьмы Пруткова.

Вильгельм Левик, сделавший первый вариант своего перевода в 1940 году, сначала решил вообще отказаться от подобного «анатомического театра», не делать акцента на пресловутой шее и руке вовсе:

Куда вас кинул рок? Рылеев, с кем я встарь

Лелеял замысел мятежный и свободный,

На виселице ты! О, трижды проклят царь,

Чьей подлою рукой трибун убит народный!

Объяснял он свою позицию так:

Есть целый ряд слов и образов, которые на одном языке воспринимаются совершенно иначе, чем на другом. Для того, чтобы дать поэтический перевод, приходится часто придумывать совершенно другие слова.

 

Мне казалось, что если я говорю о человеке, о котором я скорблю, и скажу: «Где его шея?», — это для нас не звучит. Может быть, для поляков это звучит. Я свел вопрос к тому, что Мицкевич скорбит о Рылееве, а не о его шее. Поэтому я отказался от анатомических элементов шеи и руки, решив оставить только образ борьбы.

Но совсем отказаться от пресловутых «анатомических элементов» — значит пойти по пути наименьшего сопротивления, а этого переводчик поэзии позволять себе все-таки не должен. Кроме того, тут пропадает очень важный нюанс. Дело в том, что в XIX веке в Европе язык тела был очень выразительным средством передачи мыслей и эмоций. Романтическая физиогномика позволяла делать выводы о внутреннем мире человека на основе его внешнего вида. Вот, например, как описывал внешность Рылеева декабрист Николай Бестужев:

Всего красноречивее было его лицо, на котором являлось прежде слов все то, что он хотел выразить, точно, как говорил Мур о Байроне, что он похож на гипсовую вазу, снаружи которой нет никаких украшений, но как скоро в ней загорится огонь, то изображения, изваянные внутри хитрою рукою художника, обнаруживаются сами собой.

Мицкевич, как истинный поэт, был особенно внимателен к тем знакам, которые сообщал ему облик другого человека. Поэтому, вспоминая своих русских друзей, он прежде всего делает акцент на их внешнем облике, а не на их идеях или стихах.

Левик об этом знал (или, во всяком случае, догадывался). Поэтому спустя некоторое время он подверг свой перевод весьма основательной редакции. Переделал он и эти две строфы, вызывающие у переводчиков столько сложностей — и переделал удачно:

О где вы? Светлый дух Рылеева погас,

Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,

Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.

Проклятье палачам твоим, пророк народный!

 

Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,

Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев.

С поляком за руку он скован в руднике,

И в тачку их тиран запряг, обезоружив.

 

Верность vs. поэтичность

Из всех переводов стихотворения „Do przyjaciół Moskali” хрестоматийными по сей день считаются перевод Вильгельма Левика и перевод Павла Антокольского.

Сравнивая их, поневоле задумываешься об извечном конфликте между стремлением сохранить букву оригинала и собственно поэзией. К любому переводу поэтического произведения предъявляют, как известно, два требования: во-первых, перевод должен быть верен подлиннику, а во-вторых, он должен быть поэтичен. И все же второе требование важнее первого. В некоторых случаях можно и даже нужно пожертвовать точностью ради поэтичности, потому что там, где нет поэзии, и говорить не о чем, ибо любое стихотворение — это прежде всего стихотворение. Главное достоинство русского перевода — быть хорошими русскими стихами. Этой переводческой стратегии придерживался Левик, утверждавший: «К одному следует стремиться неукоснительно: перевод должен звучать как оригинальные русские стихи. Качество стиха <...> — это тоже один из элементов точности, или опять-таки верности». Стараюсь следовать этому правилу и я.

Перевод Антокольского ближе к оригиналу, однако поэтически совершенно косноязычен. Это тем удивительнее, что Павел Григорьевич был без преувеличения великий поэт и великий переводчик, но, честное слово, отказываешься верить, что одна и та же рука перевела для нас «Пьяный корабль» Рембо и «Друзьям русским» Мицкевича. Уже в первой строфе попадается совершенно беспомощная фраза «Вообразить легко мне / в одном гражданстве их (поляков — И.Б.) и чужеземцев лица». И какая вымученная рифма: «вспомню» —  «легко мне» (кроме того, трудно вообразить Мицкевича, использующего составную рифму). Пятая строфа позорно пробуксовывает из-за почти непроизносимой строки «И мученичество друзей — ему услада». А по поводу строк в седьмой строфе: «Но открывался вам в желаньях тайниковых, / Как голубь был я прост и не знавал обмана», — Арсений Тарковский при обсуждении перевода Антокольского сказал безжалостно, но совершенно справедливо: «Это нищета духа, а не строчка».

Перевод Левика, напротив, необыкновенно поэтичен, выразителен, полон энергии (в том числе и за счет «мужских» рифм), гармоничен, однако переводчик впадает в другую крайность, несколько злоупотребляя поэтическими штампами и общими местами. Если у Мицкевича речь идет о совершенно конкретных вещах, то Левик прибегает к абстрактным формулировкам вроде «светлый дух», «мятежный замысел» (в первой редакции перевода), «радостный призыв» и «веселый вестник мая». А в строке: «Быть может, разум, честь и совесть продал он», — невозможно не услышать эхо знаменитой ленинской фразы: «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи».

Более того, Левик исказил ключевую мысль Мицкевича. В оригинале четко сказано: „Klątwa ludom, со swoje mordują proroki”, — что в буквальном переводе означает: «Будь проклят народ, убивающий своих пророков». Левик же приписывает польскому поэту довольно избитую сентенцию: «Проклятье палачам твоим, пророк народный».

 

Переводчик-диссидент

В 1970-е годы примирить верность оригиналу с поэтичностью попытался поэт-переводчик, литературовед и правозащитник, один из авторов и редакторов легендарной «Хроники текущих событий» Анатолий Якобсон. Он сам именно так и формулировал свою задачу — исправить досадную ситуацию с русскими переводами этого стихотворения Мицкевича. «„К русским друзьям” — шедевр европейской лирики, — писал Якобсон своему другу Владимиру Фромеру. — И я обязательно переведу Мицкевича, как только получу от тебя подстрочник. Не оставлять же в хрестоматиях перевод Левика».

Когда перевод был готов, Якобсон отправил его Лидии Чуковской, чье мнение он высоко ценил. Та пришла в восторг: «Итак, о Мицкевиче: прочла Ваш перевод. Он замечателен богатством словаря академического и переводческого; такие словесные находки, как „погост”, „череда” и „срам орденов” (браво!), „вещают пир”. Да и кроме словесного богатства — поступь стиха передает величие, грозность. <…> Перевод Левика ремесленная мертвечина, механическая. Вы его кладете на обе лопатки. Рядом с Вашим он похож на подстрочник».

Перевод Якобсона впервые был опубликован в журнале «Континент», в №41 за 1984 год, когда переводчика уже шесть лет как не было на свете — эмигрировав в Израиль, Якобсон, оторванный от привычной литературной среды, впал в тяжелейшую депрессию и покончил с собой. Впоследствии о его переводе очень тепло отзывалась Наталья Горбаневская. «Боюсь, что перевод Левика и до сих пор считается „хрестоматийным”, — писала она. — Мне хотелось бы, чтобы хрестоматийным стал этот перевод, полный жизни, даже если в нем — как во всяком переводе — и остались отдельные малые недочеты».

Несправедливый отзыв «Немезиды» Чуковской о переводе Левика как о «ремесленной мертвечине» пусть останется на ее совести. А вот со словами Наташи Горбаневской о «малых недочетах» в переводе Якобсона я бы поспорил, ибо недочеты эти представляются мне совсем не малыми.

Да, Якобсон в своем переводе оказался ближе к оригиналу, чем Левик, и намного более поэтичен, чем Антокольский. Фраза Мицкевича „klątwa ludom, со swoje mordują proroki” наконец-то адекватно прозвучала на русском: «…горе / народам, убивающим своих пророков!» Ритм местами передан просто великолепно, следуя «в ногу» с ходом авторской мысли. Отдельные строфы действительно полны жизни, вот как эта, например:

Когда же горечь слез прожгла мою отчизну

И в речь мою влилась — что может быть нелепей

Молчанья моего? Я кубок весь разбрызну:

Пусть разъедает желчь — не вас, но ваши цепи.

Однако со второй и третьей строфой, где упоминаются Рылеев и Бестужев, переводчик не справился совсем. Фраза «Рылеев, ты?» звучит, мягко говоря, по-дурацки. Не лучше дела обстоят и с Бестужевым. Та же Лидия Чуковская писала Якобсону, что эти две ударные строфы у него не ударны и не убедительны, потому что синтаксически сбивчивы: «То же и Бестужев. Даже до смысла я добралась не сразу, запутавшись в руке и кисти, тут синтаксис нарушен, то есть дыхание». В самом деле, запутаться легко:

Бестужев! Руку мне ты протянул когда-то.

Царь к тачке приковал кисть, что была открыта

Для шпаги и пера. И к ней, к ладони брата,

Плененная рука поляка вплоть прибита.

Да и в других строфах перевода тоже немало тяжеловесных оборотов: «Тебя по приговоре / за шею не обнять, как до кромешных сроков», «в моих видениях укромных, в родимой череде», «когда-то ползал я под царскою дубиной» (к тому же «дубина» тут явно притянута для рифмы к «душе голубиной»). Не удался, на мой взгляд, переводчику и финал, куда он поместил отсутствующую в оригинале «подлую будку» — громоздкий, неповоротливый образ, тянущий перевод на дно:

А если кто-нибудь из вас ответит бранью —

Что ж, вспомню лишний раз холуйства образ жуткий:

Несчастный пес цепной клыками руку ранит,

Решившую извлечь его из подлой будки.

 

Новые времена, новые переводы

В 2019 году стихотворение Мицкевича „Do przyjaciół Moskali” перевел живущий в Новосибирске поэт и переводчик Андрей Щетников, известный читателю своими замечательными переводами стихов и прозы американских битников — Джека Керуака, Грегори Корсо, Аллена Гинзберга, Гэри Снайдера. Впрочем, американской поэзией содержимое обширного переводческого портфеля Щетникова не исчерпывается — в нем представлены также Байрон, Китс, Хименес, Вальехо, Неруда, Лорка, Милош, Шимборская, Андрухович, Жадан… Это было уже не первое обращение трудолюбивого переводчика к стихам Мицкевича — за год до этого Щетников выпустил свою версию его знаменитых «Крымских сонетов» и, надо сказать, взял эту высоту с блеском и изяществом. Его перевод стихотворения «Друзьям-москалям» — безукоризненный. И даже с самыми трудными для переводчика строфами (о Рылееве и Бестужеве) он справился великолепно:

И где же вы теперь? Повешен был с позором

Рылеев на столбе, как колокол — жестоко

Замученный; будь проклят тот народ, который

Безжалостно готов казнить своих пророков.

 

Рука, которую мне протянул Бестужев,

Державшая перо — и саблю в гуще боя,

Царем прикована к тяжелой тачке грубой

В глубокой штольне, рядом с польскою рукою.

Я бы назвал перевод Щетникова идеальным, если бы не один нюанс: его перевод (как и переводы большинства предшественников) целиком построен на «женских» рифмах (воспроизводя тем самым рифмовку оригинала).

Ведь за счет чего так хорошо звучит перевод Вильгельма Левика? Именно за счет «мужских» рифм. Тут мне хотелось бы сказать несколько слов о вечной дилемме, с которой сталкиваются русские переводчики польской классической поэзии.

Как вы наверняка знаете, в мире рифм тоже существуют гендерные различия: рифма, при которой ударение падает на последний слог рифмующихся слов, называется «мужской» (по причине ее ударности, конкретности, окончательности), а рифма, где ударение приходится на предпоследний слог — «женской» (очевидно, в силу ее мягкости и, скажем так, открытости миру). Так вот, поскольку в польском языке ударение всегда падает на предпоследний слог, большинство рифм в польской поэзии — «женские». А «мужские» рифмы случаются крайне редко, тем более, что «польское ухо» не слышит в них привычной музыки родного языка. Польские поэты даже шутили: „U nas rym męski to rym klęski” («Рифма мужская — катастрофа сплошная»). А вот в русской поэзии «мужская» рифма создает ритмический каркас стихотворения, на ней зачастую все и держится. Поэтому я вслед за Левиком выступаю за то, чтобы при переводе польских стихов «женские» рифмы наполовину разбавлять «мужскими», поскольку стихотворение, целиком построенное на «женских» рифмах, для «русского уха» звучит слишком вяло, рыхло, неповоротливо. Именно это, кстати, подвело Сусанну Мар, которая перевела мицкевичевского «Пана Тадеуша» с одними «женскими» рифмами, из-за чего ее перевод читать просто невозможно — куда выигрышнее на этом фоне звучит перевод Святослава Свяцкого, чередовавшего «женскую» рифму с «мужской»!

Этой же позиции придерживался Арсений Тарковский, который высказался относительно передачи рифм Мицкевича так:

Возникает вопрос, следует ли передавать женские рифмы Мицкевича. Женские рифмы Мицкевича являются следствием языковых условий. Точно так же, как у тюркских народов не может быть женских окончаний, так у поляков не может быть окончаний мужских с ударением на последнем слове. Они создаются искусственно, а не в силу природы языка.

 

Я считаю, что когда произведение одной языковой структуры переносится в сферу другого языка, то следует пользоваться языковыми возможностями того языка, на который этот материал переводится.

 

Это стихотворение сплошь написано в женских рифмах. На мой вкус, это носит характер какой-то размягченности, это не мужественно. Мужская рифма вносит элемент мужественности в стих.

Читатель вправе сказать мне: «Что же это вы, уважаемый автор, только и знаете, что всех критиковать? А сами?»

Предвидя такую реакцию, я решил сделать свой перевод стихотворения Мицкевича „Do przyjaciół Moskali”. Я разбавил «женские» рифмы «мужскими», несколько смягчил «анатомические» реалии, но не отказался от них вовсе, и постарался наполнить перевод энергией, горечью, скорбью, яростью и любовью — этим бешеным коктейлем, от которого так пьянит голову при чтении оригинала. Насколько мне это удалось, судить читателям.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Белов И. «Дорогие враги». О стихотворении Адама Мицкевича «Друзьям-москалям» и его русских переводах // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Loading...