21.09.2023

После того как написано

Писать о себе пишущем — это почти как доносить на того, кто спасает мне жизнь. Отсюда, наверное, неясное, но острое чувство стыда из-за того, что сделать это мне нужно публично. К счастью, писать о том, как пишешь ты сам, практически невозможно… потому что пишешь ты не сам.

 

драма писания (в стихах и прозе)

Написание стихотворения, пьесы, рассказа или эссе — это прежде всего состояние, в котором ты ощущаешь сам процесс писания. Не войдя в его холодный поток, не отдавшись ему, этого состояния не испытаешь. Однако, как это ни парадоксально, хотя написанное приходит неведомо откуда, именно внутреннее разрешение самому себе стать пишущим обуславливает то, как ты пишешь.

Я не знаю, что было в начале, не знаю, как будет дальше; не знаю даже сейчас, перед этой точкой. Как хорошо, что существуют эти ничего не значащие знаки препинания — вносящие паузу, рассекающие и, наконец, сдерживающие словотечение писанины в мельчайшей точке пространства, здесь. Неожиданно, как лобовое столкновение, неотвратимо, как закончившийся бензин.

Слова входят и выходят, я чувствую, как они пересекают какой-то порог, но не уверен, с какой стороны у них дом. Так происходит даже тогда, когда мне нужно написать обычное письмо, подразумевающее ответ, или формальное заявление о приеме. Само писание слов и формулирование предложений с целью их зафиксировать приводит к тому, что я схожу с пути повседневных действий и двигаюсь параллельной дорогой, на которой каждый шаг делаю только для того, чтобы поставить ногу; более того, я иду, чтобы оставить след, ведь фиксация, даже всего лишь ментальная, принадлежит к самой сущности писания. Этим оно отличается от мышления, мечтания или снов, которые, конечно, тоже пользуются словами, но не обязаны им отдаваться, растворяться в них, поскольку применяют порождения языка для скольжения по поверхности сознания.

Писание — состояние, скорее, бытия, нежели экзистенции, потому что, в сущности, выводит пишущего за пределы времени. Оно вводит его в процесс, впускает в свой поток, текущий где-то вне хода жизни пишущего. Не знаю, является ли руслом этой реки закрепившаяся глубоко в памяти традиция, или подземный коридор орфического посвящения, или отпечаток Адамова называния вещей. Знаю лишь, что, когда я пишу, то перестаю быть собой, чувствую, что кто-то завладевает мною. Не обязательно кто-то чужой, может быть, это я сам, просто незнакомый себе. О нет, я не считаю себя романтическим медиумом! Но и не классиком, мэтром, уверенным в своем мастерстве. Скорее, я беру на себя обязательство, подписываю контракт, быть может, кровью. Меня влечет к себе осуществляемое, потому что оно хочет вырваться из меня. В минуты наивысшей творческой убежденности я чувствую, что чему-то хочется быть. И я способствую этому. Материя, материя, материя — работа высвобождает в ней душу.

Сделать понимание процесса писания доступным для публики вовсе не означает отказаться от личного как предмета словесной обработки. Призна́юсь даже, что благодаря этому отстранению я чувствую себя просто обязанным использовать только мое, лично мое, а значит, отдельно мое. Так, словно бы мое не было мною, но было во мне. Так что я пишу от имени кого-то, кого я не знаю, но этот кто-то — мой знакомый, может быть, даже родственник. Я принимаюсь писать, чтобы ответить ему, потому что он цепляет меня, зацепляет меня за что-то. Поэтому ты цепляешься за то, что на пороге, что разделяет и связывает слова, перемещающиеся между темным, как зрачок, разумом и светлеющей линией горизонта, который опоясывает сознание изнутри. Пишущий, которым я бываю, распоряжается моим миром, то есть миром вообще, а значит, тем, что я неизбежно разделяю с другими. Я пишу не как я, а как Мы — становясь Ими персонально и единственно.

То есть получается, что я пишу от имени читателя? Хочу я этого или не хочу, но в конечном счете выходит, что так. Ведь мой язык — не мой, а наш, лишь взятый мною взаймы, а внутреннее понуждение зафиксировать процесс писания обрекает то, что записано мною субъективно, на бытие в виде межчеловеческой сущности. Ведь я пишу не для читающих, а обращаясь к ним. Однако я никогда не воображаю себе моего читателя (это было бы, как мне кажется, нечестно); напротив, я ценю именно то, что не знаю его, зато мне известно о самом его существовании — как о чем-то таинственно нашем во мне. Я позволяю себе писать лишь тогда, когда пишу от себя — в двояком смысле этого от, то есть из досубъективной необходимости и не для собственной пользы. Это не значит, что без эгоистического удовольствия… Как раз наоборот!

Итак, я-пишущее в конечном счете есть я-общественное? Это видится мне единственным объяснением и единственным оправданием чуда долговечного существования литературы. Иначе почему же нас не оставили со словами, которыми мы могли бы бросаться друг в друга, быстро и эффективно, но одноразово? Пусть это будет достаточный логический аргумент для не верящих в чудеса.

Поэтому первой, первичной темой всего, что пишется, даже самой что ни на есть документальной прозы, всегда становится само писание. Поэтому неизбывный, необходимый предмет всего написанного, даже самой что ни на есть фантастической поэзии — это всегда реальный опыт. Поэтому даже самый абстрактный фарс описывает межчеловеческую встречу. Диалог, событие, язык — генетические формы восприятия гнездятся в самой сути человеческого общения с миром. И все же постижение литературы сквозь призму жанров — универсальное и, несмотря ни на что, долговечное — парадоксальным (а значит, одновременно логическим и мистическим) образом доказывает, что само писание в литературе (и в жизни) предшествует жанру.

 

реплики, фразы, секвенции

Наверное, я начинаю говорить о писании, потому что хочу уклониться от разговора о видах, жанрах, конвенциях… Еще мне хотелось бы как-то понять собственную писательскую склонность к полигенетичности. Я ощущаю это как темный инстинкт, чтобы не сказать жажду, и в то же время как своего рода обязанность — даю волю разнузданности и не даю себе согласия на легкость. Что ж, история литературы учит, что нет большего моралиста, чем денди.

Эта скрупулезная самодисциплина вкупе со своевольной беззаботностью позволяют мне писать с легкостью и, по мере того как позади остается все больше написанного, во мне нарастает уверенность, что делаю я это так, как должен. Даже более того, я утверждаюсь в ощущении, что все это мое писание ведет к осуществлению некоего тайного плана, какой-то целокупности, которая подбрасывает мне поводы писать, чтобы воспользоваться мною. Так что чаще всего я пишу «по поводу», не вынашивая великих литературных планов. Этим поводам я доверяю все более осознанно, а теоретизируя, в общем-то, исследую самого себя; я — верующий, изучающий богословие своей веры. Я позволяю себе этот небольшой обман по отношению к академии, будучи убежден, что такая процедура в конечном счете приносит объективную пользу. Нет, от меня не стоит ждать догматического корпуса доктрины, более вероятно, что после меня останется личная традиция моей собственной практики. Все чаще я сам с некоторым удивлением распознаю в своем писании объединяющую его необходимость. Даже то, что когда-то казалось мне случайным, просто избыточным, спустя годы видится как отмеченное принадлежностью к пазлу с еще неоконченной, но уже складывающейся картинкой.

Ведь удается же мне каким-то чудом сочетать обязательные «научные» эссе и вынужденные «прагматичные» рецензийки с «художественной» графоманией. Между моими пьесами, эссе, стихами, повествованиями, дигрессиями, обзорами нет генетических различий, все они принадлежат к одному семейству. А ведь я никогда не ощущал, что «должен писать», что это мое призвание или хотя бы только мания. Я стал писакой из лени, из того, что пришло само, а я впустил его в себя. Я позволяю себе гордиться этим. Я не обязан писать, охотнее всего я не делал бы ничего конкретного. Если бы нам удавалось жить самой жизнью, мы были бы людьми во всей полноте. Может быть, это еще впереди.

Если поэзия рождается во мне из медитации, то эссе для меня — место экспрессии, драма высвобождает во мне и фиксирует внутреннее состояние напряжения, описание и рассказ происходят из рефлексии над опытом. Не случайно я исповедуюсь в этих своих грешных деяниях именно в такой последовательности, ведь она отражает процесс развития моего писательства. На этом пути очередной литературный жанр не приводил к отбрасыванию предыдущих этапов, но был симптомом инстинктивного добавления еще одного измерения к этой плоской странице, которую открывает передо мной язык, когда искушает меня схватиться с ним. Это происходит всегда одинаково, в том числе и в данный момент.

 

драматизирую

Признаюсь, что из всех видов, жанров и форм наиболее охотно и с наибольшей радостью я пишу пьесы: депрессивные трагедии и бессмысленные комедии с одинаковым ощущением внутреннего согласия с собственной глубинной природой. Еще я осмеливаюсь подозревать себя в том, что достиг на этом поприще некоторой формальной изобретательности и языковой оригинальности, хотя сознательно пишу не слишком красочно. Как всякому, кто пишет тексты для того, чтобы их произносили, мне тоже хочется чаще звучать в устах актеров, но особых усилий для этого я не прилагаю. Буду счастлив, если лет через сто актерам захочется говорить моим языком.

Драма приносит мне особенное удовлетворение — возможность общения с чем-то новым в литературе. Это, однако, не только моя персональная заслуга, а, скорее, результат влияния эпохи, в которую мне довелось творить. Ведь из всех видов польской литературы последнего тридцатилетия драматическая проза и поэзия испытали самые радикальные перемены, оказались наиболее новаторскими эстетически. Остальные два традиционных вида литературы не испытали, как мне кажется, чрезвычайных последствий политического и культурного потрясения; они эволюционировали и созревали со спокойствием, присущим очередному поколению патрицианской семьи. Ибо разве литература, а тем более театр, не остаются — к сожалению — явлением насквозь буржуазным?

Из всех пишущих после 1989 года именно драматург, преобразовывая подслушанную прозу соотечественников в артикулируемую поэзию, сумел наиболее эффективно зафиксировать коллективное представление нас нынешних. Это удалось благодаря счастливой катастрофе, следствием которой стало смешение видов и жанров. А оно привело к их взаимопроникновению и обоюдному заражению вирусом нового языка поляков. Как никогда чувствительная к обыденной речи, а заодно чуткая к интимному нашептыванию, драма поддалась напору стихии, а драматург, освобожденный от необходимости преподносить умело закрученную интригу, смог отдаться процессу писания. Результат этого превзошел все ожидания — и для поэзии, и для прозы, потому что обе они вдруг стали вновь нужны драме. Ведь автор пьесы — всегда либо поэт, либо прозаик, а зачастую и одно, и другое в том же самом произведении. Язык драмы пользуется конвенцией писания/чтения, присущей поэзии и прозе, отличаясь от них лишь тем, что требует видеть в тексте чье-то высказывание. Именно этот способ существования написанного текста в виде высказывания, заложенный в жанровой конвенции, и позволяет драме сохранить генетическое своеобразие.

Поэтому написание пьесы, написание ее сегодня, позволяет мне быть поэтом и рассказчиком, творцом и комментатором. В качестве драматурга я могу дать волю жажде многожанровости. Эта жажда сидит во мне глубже, чем мое писательское эго, поверхностное, как экран зеркальца, мелочное, как червячки буковок. Эта жажда свойственна человеку, она больше наша, чем моя. Так что, когда я пишу пьесу, я, скорее, слушаю слова, нежели произношу их. Я улавливаю их поэтические корни, их нарративную емкость, их диалогический диапазон — одновременно. Благодаря этому я отдаюсь самому писанию. А потом уже только редактирование, пробы, переписывание — повседневная опека над потомством, дозревающим до самостоятельности.

 

версифицирую

Стихи я пишу, потому что они подворачиваются сами. Вот я и беру их как свои. Но вместе с тем, кажется, именно в поэзии я достигаю самого сильного осознания принадлежности к традиции. Поэзия уходит от поэзии, чтобы достичь ее. Стихосложение — это лишь частично осознаваемое продление стихосложения, начатого другими. Я просто подключаюсь к этому потоку энергии. Поэтому я не поэт одного стиля. Мне не хочется им быть. Если когда-нибудь окажется, что мои стихи все же что-то объединяет, то я этого не узнаю. Тем временем, с каждым новым сборником я как бы открываю и реализую новую сферу своих поэтических возможностей.

Еще поэзия для меня — это искусство, глубже всего укорененное в языке. Я, собственно, не знаю, о чем стихотворение, знаю лишь, что оно хочет существовать в виде последовательности слов. Может быть, поэтому, в отличие от многих моих современных коллег, я не пишу ни поэтических циклов, ни фрагментов, но стараюсь замкнуть каждое стихотворение в отдельную композицию. Текст стихотворения я ощущаю как драматический процесс декламации (в том числе декламации взглядом), я пишу строками, воспринимая процесс чтения как перформанс. Мне бы хотелось, чтобы такое стихотворение можно было запомнить и извлекать из памяти как предмет, партитуру, инструмент для пробуждения воображения. Языкового воображения, поскольку в самой сущности поэтического языка есть нечто тревожно-непрозрачное, нечто, что уносит нас из этого мира и возвращает в преперцепционнуюПреперцепция (в психологии) — мысленное предвосхищение объекта в виде слабого и неясного представления о нем.[1] реальность, представляемую словами, когда мы используем их непрактично.

 

subiectum объекта

Нет чего-то такого, как ничья мысль. Я не верю ни в какое гуманитарное образование. Не умею и не люблю учить; высказываясь о чем-либо, я лишь позволяю другим заглянуть в своим мышление. Мне не положено профессорское звание? Мне положен профессорский оклад!

Эссе стремится к ясности. Извилистыми путями, темными закоулками, но в конечном счете оно все же стремится выйти на дорогу, ведущую к человеческому жилью. Когда я пишу эссе, у меня возникает впечатление, будто я говорю вслух — меня слышат, и я слышу самого себя. Может быть, потому что эссе я обычно пишу на заказ, по случаю, в ответ.  Пусть и произносимое вслух, эссе — это, в сущности, фиксация выслушивания чего-то, что хочет быть высказано. Поэтому оно у меня распадается на элементы: язык, раскладка текста, тематические направления — это тропинки, позволяющие мне следить за мыслью, ведь она приходит неизвестно откуда. Так что над эссе я работаю наиболее осознанно, но, скорее, в сфере композиции. Компоновка эссе — это как упражнение в спорте: я застаю врасплох мышцы разума непрактичными движениями риторики. Я не любитель спорта, но мне доставляют удовольствие такие виды активности, которые требуют работы с собственным телом в изоляции: плавание, верховая езда, лыжи. Но больше всего я люблю ходить, бродить, теряться и находиться. Быть самим собой где-то, внимательно оглядеться вокруг, как это случается с нами, когда занесет в незнакомое место. Написание эссе — это одинокое путешествие через лес: ты слушаешь свое дыхание и шорохи чащи, ощущаешь свое нутро как окружающую среду. Ах, вот так бы идти себе, себе, себе! В написании эссе, даже самого «теоретического», есть что-то от радостного бескорыстия, не обязательно что-то от свободы бытия; свободы, за которую ведется борьба, ведь эссе, как я уже говорил, обычно бывает порученным заданием.

По причине этого эссеистического эгоизма я редко цитирую других авторов. Я присваиваю их мысли и дроблю в материю, из которой леплю свои. Интересует ли меня истина? Да, но в качестве единственного ее критерия я приемлю искренность. Ведь эссе это литература. Возможно даже, в наибольшей степени из всех жанров. Ведь в эссе важна не новая мысль, а выражение чего-либо столь неожиданным образом, чтобы читатель сам себе удивлялся, что ему до сих пор было невдомек то, что он, казалось бы, должен был прекрасно знать.

Однако любое эссе в некоторым смысле вторично по сравнению с опытом самого писания. То есть в любом эссе речь идет о писании? Не знаю, но чувствую, что в этой речи, по большей части адресованной другим, на первый взгляд наиболее объективной, я раскрываюсь в наивысшей степени. Может быть, поэтому мне немного стыдно, когда я пишу эссе. Я принуждаю себя к этому, но взамен получаю от читателей наиболее спонтанный отклик. Возможно, дело в том, что в эссе контакт с читающим происходит как бы минуя форму? Эссе, даже утонченное по своему языку, само по себе стремится к прозрачности. Не для того, чтобы сквозь него подсматривать за миром (не люблю репортажей!), а чтобы встретиться на территории мышления. В эссе мысль берет у языка реванш за его доминирование над ней. В этом браке у женственности есть свое мгновение триумфа.

После нескольких лет писания эссе я начинаю замечать, что невольно двигался вслед за каким-то сюжетом, который оказывается свидетельством моего созревания. У меня есть ощущение, что кто-то велел мне думать о чем-то, потому что это было важно само по себе. Тогда эссе компонуются у меня в циклы, в книгу. И тогда я говорю себе: это последняя, нет смысла продолжать. Это неприлично!

 

объектив в квадрате

Романы я начал писать позже всего. Не умел? Что-то меня удерживало. Сначала левая рука (та, что для поэзии) хваталась за правую (ту, что для драмы), потом экран (сознание) отталкивал пальцы (тело) от клавиатуры. Буквы не хотели складываться в слова, слова не сочетались друг с другом, предложения звучали жестко, неубедительно. Истории не хотели развиваться, фразы сразу же заканчивались каденциями, как строки стихов или диалоги. Записывать болтовню? Как-то неудобно! Словесная красивость так заигрывала со мной из зеркальца, что стыдно было выйти с этим к людям. Какая женщина влюбится в паяца, разгуливающего в стрингах или в майке с логотипом дизайнера? Я перечеркивал себя, драл шмотки. Сидел среди этих тряпок, каждая из которых была одежкой, — ведь если натянуть ее на себя, она неизбежно становилась театральным костюмом. Уже после нескольких предложений мне начинал подмигивать глаз стиля, поэтому я отказывал словам, а они покидали меня, прежде чем между нами успевало что-то произойти. Что можно сказать, пользуясь словами так, будто их нет? Зачем рассказывать вместо того, чтобы говорить? Зачем описывать вместо того, чтобы писать?

Меня никогда не было интересно следить за историей. Ну, может, в детстве я отправлялся вслед за путешественниками из книг Жюля Верна, либо за Томеком ВильмовскимТомек Вильмовский — герой серии детских приключенческих романов Альфреда Шклярского.[2], либо за паном СамоходикомПан Самоходик — герой серии приключенческих романов Збигнева Ненацкого.[3]. Однако подглядывать за мальчишками — это не мое. Детство литературы закончилось у меня где-то в седьмом классе, с тех пор я предпочитал переживать приключения лично, так что герои меня интересовали уже только как потенциальные спутники в экспедициях. Героини тоже, ведь меня всегда тянуло к интересным женщинам, а таких в нашей литературе можно пересчитать по пальцам. Где-то лет в пятнадцать я обнаружил, что самое прекрасное повествование — это философские трактаты. Поэтому, прогуливая уроки, я читал Платона и Ницше, Бергсона и Витгенштейна, Декарта и Кьеркегора — как прозаиков, которых я без всякого стеснения мог не понимать. И не обязан был ничего запоминать. Впрочем, с памятью у меня всегда были проблемы. Я не мог удержаться от чтения слов, но события предыдущей страницы забывал уже на следующей. До сих пор я не в состоянии пересказать самый простой сюжет. Раз уж из меня такой хромой бес, думалось мне, то нечего и изображать Бегемота.

Лишь со зрелостью я открылся к писанию прозой. Уразумел, что повесть фиксирует не то, что есть, а то, что остается. Зрелость раскрывает глаза, потому что ты уже все видел. Все, кроме самого себя. В памяти мы смотрим фильм о себе, так что можем описать то, что нам представляется. Я начал описывать себя в Америке, потому что она сняла обо мне фильм. Повествование начинается с «я помню…» Сочные образы всматриваются в меня сквозь автомобильное стекло. Первые признаки старения в провокативно молодой стране с лицом девушки-подростка: пленительным, но еще без следов красоты, ведь та всегда дает узнать себя лишь как «уходящая». А ведь это открыло меня вовсе не для историй, но для самого рассказа. Я понял, что рассказывание о чем-либо отличается от говорения чего-то. Тайна «прозы» кроется в повествовании. Речь идет об ощущении, что за преподносимое сознанию читающего кто-то несет ответственность. Миры, которые известны нам как миры, всегда чьи-то. Поэтому, как ни парадоксально, именно «прозаические» повествования наиболее успешно отделяют читателя от мира самого по себе, заменяя его миром чужого восприятия.

Итак, я начал писать прозу, когда открыл в себе Автора — автора мира, единственного в своем описании. Я научился писать прозой, когда смирился с тем, что эпика — это и драма, и лирика, и эссе, скрытые в рассказе о том, что находится где-то, даже если кажется, что находится оно только в языке. Но это что-то будет собой лишь потому, что когда-то оно было кем-то.

Однако если, несмотря ни на что, и существует какое-то объективное знание о мире, то оно выражено в форме романа. Но не в «великом реалистическом романе о нашем времени»! Скорее, в романе как предвидении вестей из мира. Ведь суть прозы — это сплетня. Чтение (а значит, и написание) рассказа требует поистине революционного смирения: эгалитарного признания братства с другими, чтобы спасти свободу каждого в отдельности в его предназначении. Не потому ли я не умел рассказывать, что мне мешала аристократическая гордыня одинокого волка? Автор рассказа не подглядывает за языком и не подслушивает его, как поэт или драматург, — он его возделывает. Возделывать почву — значит помогать ей вновь породить то, что было в ней изначально. Роман извлекает личность пишущего и читающего из его/ее собственной субъективности, чтобы столкнуть его/ее лицом к лицу с неопровержимым.

По крайней мере, этого хотелось бы. Но вместе с тем лишь в прозе у автора есть стиль. Более того, он обязан у него быть, ведь рассказ не сможет обойтись без него. Какое же смирение бесстыдства нужно иметь в себе, чтобы вот так навязываться свободным гражданам со своим! К счастью, у нас общие интересы…

Похоже, здесь, по крайней мере, временно, пока что — я вынужден закончить.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Грабовский А. После того как написано // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Loading...