21.09.2023

Преемник (моноспектакль для голосов)

Текст предназначен для одного человека, не обязательно мужчины, который «играет» все содержащиеся в нем голосовые дорожки.

Может исполняться на сцене, но намерением автора была потенциальная постановка в медиа-формате — лучше всего для радио, возможно, для телевидения.

Может также функционировать в качестве рассказа. Или поэмы.

 

Copyright by: Artur Grabowski, 2003/2007.

 

Мое имя Гамлет.

Знаю, что это глупо…, что оно звучит, как

чужое… но меня так

зовут: Гамлет.

 

Это не он, это я; я произношу слова, только слова, его слова. Ведь Гамлет не говорит. В остальном все в порядке.

То есть говорю-то я, а слышат его; я им помогаю его услышать. Мой голос… я стараюсь не заглушать его…, когда озвучиваю, когда он… моим голосом… Без него — никак… Голос.

Ну вот, поэтому, собственно, я. Мне нужно будет рассказать вам эту историю от его имени. Не обращайте на меня внимания, пусть будет так, словно меня нет; можете представлять себе, что слышите именно его, Гамлета. Я не расстроюсь.

На самом деле я уже не раз за него говорил; в смысле, отдавал ему голос, свой голос. Он сам этого хочет, я-то знаю, ведь он мой лучший друг. Все равно что брат.

 

Ну, просто у Гамлета нет голоса. Язык у него есть, мясистый такой язык, и нёбо с прекрасным сводом, и все остальное как надо, там внутри. Вот только голос, не выходит он из него. Не хочет его покидать; ему нужно оставаться там, в нем.

Так было не всегда. Он стал другим после тридцати, с сыном не говорит ни слова. Врачи не понимают, в чем дело; его даже в Швейцарии обследовали, и китайцы — без толку. Они подозревают, что он не хочет; подозревают его в том, что он просто упрямится. Но это неправда! Я знаю, что он хочет; знаю, ведь он мой лучший друг; почти что брат.

Это выглядело так, будто в нем иссяк сам голос, чистый голос. Голос сошел на нет, спрятался в нем. А мысли двигались в голове словами, не оправленными в звуки; слова, не оскверненные гортанью, не зачатые в содроганиях голосовых связок, высловленные, но не высказанные; зрелые уже в миг зачатия, не нашедшие погибели в чужих ушах. Стадо слов, слово за словом, беззвучно вперед.

Все остальное, кажется, было… чем-то, чего не…, если уж осталось, в нем. Это можно было лишь написать. «Запиши, запиши, это нужно записать», — говорил он во мне, говорил мне.

Он знал, что с этого момента все, что он ни скажет, будет зарегистрировано. Регистрация. Этого он хотел? Того, чтобы оно было мертворожденным, сразу в вечность. Этого он хотел? Он писал, нет бы рассказать, всё записывал. Писал, диктуя. Диктовал. До того, как начать эти разговоры через написанное, он лечил; как отец. Писал, потому что не желал лечить? Писал, потому что ему не хотелось молчать? Лечил, чтобы не говорить, а потом даже и не писать? Чтобы я слышал то, что ему хотелось записать? И то, что следует зарегистрировать.

Ведь он не написал бы всех этих… этой ризомыРизома (в литературе и философии) – набор текстов, в котором отсутствует централизация, упорядоченность и симметрия.[1] монологов, если бы предпочел… если бы он просто не хотел пользоваться словами… Через меня? Хотя, на самом-то деле, больше всего ему нравились проповеди; собственно, на них он мог бы и остановиться.

 

Говорил он невнятно (меня мучила расстановка ударений), но это и очаровывало его слушателей. Их чуткость, их внимание, их сосредоточенность на его (я хотел сказать: голосе?) словах. Они заслушивались, были просто не в силах оторваться.

С тех пор как мне пришлось говорить за него, то есть с того момента, когда он начинал говорить через меня, я стал к ним присматриваться, причем внимательно. Движением головы изучал их кивки, а взглядом следил за их глазами; для меня были важны лишь направления, те места в церкви, к которым они направлялись, вместе, но каждый сам по себе. Он говорил, я озвучивал, а они дышали этим (чем?) его обращением к ним. Казалось, почти незримо, что дыхание накатывает на них и возвращается к себе; будто что-то колышет их, как ветер высокую траву…

Особенно женщины; им хотелось быть ближе к нему, но не касаясь, они словно желали, чтобы он был и не здесь, и в то же время не где-то в другом месте. Мне всегда это вспоминалось вновь, вечером того же дня, перед сном. Так человек, спящий на слишком большой кровати, прежде чем заснуть, кладет на подушку маленький радиоприемник и вылавливает слова в дыхании говорящего. Женщинам это нравится — шум мыслей в голосе.

Кажется, он не мог этого сдерживать, я имею в виду слов. «Его мысль была — написал позже кто-то — как ива на ветру: впившаяся корнями в землю, шаткая, одинокая». Только ветер и дерево; дерево как симптом ветра. Чаще всего он писал гомилии, много слов, длинные бессвязные комментарии. Он так красиво, так убедительно компоновал их, что многим легло бы на сердце каждое слово (всё, что он проповедовал), и не исключено, что благодаря этому некоторым даже удалось бы исправиться и навсегда отречься от греха, если бы не то, что в конце он всегда (говоря, я чувствовал, как у меня неприятно першит в горле) признавался, что он неверующий; что у него нет даже сомнений.

 

Да, но мне нужно рассказывать, пора бы уже приступить. Только помните, что это не я, не я говорю; это он обращается к вам, мой брат, Гамлет.

 

Мой отец хотел, чтобы я убил твоего. Он пришел ко мне во сне; лица я не видел, узнал по голосу, а я научен верить в сны, и говорит: «Он не будет пользовать твою мать». Я спросил: «кто там?». Как будто он стоял за дверью. А он мне: «сам ответь». Ответить? Кому? Разве там есть кто-нибудь, кого я мог бы

узнать?

 

Хотя он не назвал имени, я знал, о ком идет речь; так уж заведено в снах, что ты все понимаешь. «Ты должен сделать это, если на свете есть справедливость». Он знал, конечно, что я знаю, что ее давно уже нет. Но все равно я был должен. Поэтому и должен был, тем более, и именно я. Что? Свершить правосудие? Это не так просто. Ведь для него речь шла о мести; праведное возмездие, которое восстанавливает порядок. Но «быть правым» недостаточно, мне бы не помешала ненависть и немного отваги. Ведь он пришел, чтобы разогнать темноту. Он вернулся? Я хотел о чем-то спросить его, не помню уже, о чем, но не сумел; я остался один. С тобой? Ну да, в конце концов это твой отец. А ты — мой друг. Так что все начало

усложняться.

 

Здесь я должен прервать рассказ и добавить кое-что от себя. Вот он-то никогда не называл меня «мой лучший друг», как называл его я, но исключительно «мой друг». Это потому, что других друзей у него не было. Вероятно, из-за этой ущербности, то есть из-за его необычности, его было невозможно понять. В смысле: не то, чтобы он не мог объясниться с людьми, а, скорее, не умел добиться того, чтобы его слушали. Нет. Нет, я не хотел сказать «слушали», я имел в виду «не слышали»; не его, его-то совсем уж, слышали меня; а его именно «слушали». Вслушивались в его слова, особенно женщины, пропуская, так сказать, мой голос мимо ушей. Потому что он просто-напросто не слышал того, что говорит! А люди, если чего-то не услышат, то и не поверят. Может быть, потому что у них есть уши? Одни только уши для того, чтобы слышать? Это так только кажется, что женщины слушают глазами. Когда, наконец, до них что-то доходит, то это уже сухие слова; без слюны, без губ, подсохшие. Впрочем, признаюсь, что тоже его не слышал. Лишь свой голос, произносящий его слова, голос. Достаточно. Это всё, что я хотел сказать от себя.

 

Итак, все начало усложняться. Твой отец сделал меня своим сыном, врачом. «Из него получится врач. Люди его слушают. А в этой профессии важно доверие». Я постоянно это слышал. Я обязан был его слушать; но я ведь не обязан был его

слушаться.

 

Почему я не говорю? Воля слова бежит от неволи синтаксиса; фразы не в силах найти среди символов образец подлинности. Внутри меня есть что-то, что нужно выказать, что-то такое, что исчезает, стоит ему проявиться. Оно не остается во мне, оно выражает себя само,

заражает.

 

Мы работали вместе, рука об руку. Я видел многих женщин, чьи страдания он облегчил. И детей, вот здесь у него был просто талант. Его вызывали при самых трудных положениях, он умел повернуть плод в матке. Из-за границы приезжали. Когда его благодарили за «возвращение жизни», он уточнял: «повторное изгнание с утраченных земель». Они не понимали. Врача не нужно понимать. Они продолжали употреблять это затертое выражение (он не выносил, когда язык уродовали бездумным употреблением метафор), а он нетерпеливо поправлял их: «возврат с пути

репатриантов».

 

Если бы я ушел раньше, возможно, в наших краях не было бы никого такого, как он. Со временем я тоже стал неплох, но не настолько; я слишком рано закончил, здесь важна практика. «Гинекология — частенько говорил он — это вкладывание руки внутрь могилы». Именно так, «внутрь могилы» вместо «в могилу», как будто там что-то росло, было что-то закопано. Он научил меня не нюхать: «раз воняет гнилью, значит из этого должна явиться жизнь». Так всегда и оказывалось. «Путем Природы к Бесконечности», так он озаглавил свои воспоминания, с предисловием Хайдеггера. Он много читал, даже завел словарь синонимов, чтобы не повторять слов, которые ему приходилось употреблять чаще всего. Когда кто-нибудь умирал, он называл это «растаял» или «растворился»; если он прописывал таблетки, то: «запустим в вас червячков»; принять противозачаточное у него называлось «поморить душеньки». Нет, поэтом он себя не считал. «У нас нет к ней доступа. Поэты — наши охотники, они приносят нам дохлятину, чтобы мы могли нажраться, а из того, что останется, набить

чучело».

 

Абортов он не делал. «В этой стране, в нашей части страны еще действуют определенные принципы. Действенные принципы вместо заповедей, которые ни для кого уже не приговор». Вывод, результат, последствия — эти слова он использовал чаще всего; я проверил, когда готовил издание переписки с Юнгом. Это трудно назвать обменом мнениями, скорее, трактатом в семнадцати письмах (каждое ровно на девять страниц), поскольку Карл-Густав утверждал, что с его стороны ничего не сохранилось. «Плачут теперь, думают взять меня на жалость; это же не безграмотные бабы, знали, что́ от этого бывает; они хотят, чтобы я отпустил им грехи, так что же не идут к священнику? Да только вот он их не

вычистит».

 

Жизнь, говаривал он, непереносима. «Она насмехается над теми, кто смеет мериться с ней ударами». Точные и туманные афоризмы, после знакомства с ранним Витгенштейном («позже он становится мутным») он начал их нумеровать. Они как надрезы скальпелем; раня, лишают сознания, прежде чем продлить агонию. «Разумное существо не дарит себе радость, оно способно лишь брать ее из себя». Он говорил это, демонстрируя белые зубы, словно хотел научить нас улыбаться. Кажется, отсюда в его книге появился этот отрывок об «очищении». Он пишет: «Если исповедальня — это такое устройство для утилизации грехов, то дым из этой печи собирается в тучи, которые при понижении давления отгораживают нас от неба, а потом из них проливаются дожди». И далее, в конце абзаца: «Нужно быть жестоким, если хочешь что-то

спасти».

 

Когда ему было тридцать, он произвел на свет сына; потом тридцать исполнилось мне, и я тоже произвел на свет сына; а теперь мой тридцатилетний сын, как я слышал, произвел на свет сына. Тогда, тридцать лет тому назад, я не знал, что тридцатью годами ранее меня произвел на свет кто-то

другой.

 

Сейчас, тридцать лет спустя, ему уже девяносто три; и в любой момент он может ускользнуть от меня; так что, если я должен его… устранить. Да, я осознаю, что мои колебания могут закончиться вопреки моей, да и твоей воле; я отлично понимаю, что будет непорядок, что компенсация не поступит ни на этот, ни на какой-либо другой счет. Отец? Лишь эхо шагов… Он ходит по стенам, по кромке, назойливый, как голуби в средневековых городах. Нет, как галки! Вытаскивает из меня сор. Да, это будет моя

вина.

 

Да, но почему именно теперь? Когда ему уже не жаль своей жизни; подозреваю даже, что он, возможно, об этом только и мечтает; чтобы избавиться наконец от коляски, от катетера, от слюноотсоса, от дыхательной трубки и от этой толстухи-медсестры, которую он не в силах остановить, когда она уродует язык Гете, и ей за это нужно еще платить, а деньги на все это идут из его офицерской пенсии, и из профессорской, и еще из страховки. Деньги, которые могли бы пригодиться его внуку для развития таланта («Мой внук играет на редком инструменте, на нем играл в свое время Бах, но он обожает Телемана.»), а его внучке — на образование его правнуков; ведь выучить четверых мальчишек стоит в наше время недешево. Так что же, мне следует его

освободить?

 

Он не должен был являться во сне? Я позволил заснуть тому, что пробуждает нас под утро, без причины. Я возвращаюсь в постель, приподнимаю ноги, в последний раз касаюсь земли. Это фантазия ввергает нас в безумие, заставляя отвечать духам. А сны? Они не добавляют сил; сон порождает неуверенность, стоит остаться с ним наедине. Ну так зачем это во мне? Чтобы сгнить? Я уже не раз приближался, поверьте, был совсем рядом. Но всякий раз, как только мне нужно принять решение, я слышу маму. Не знаю, что она говорит, ее голос лишает сил. Это естественно? Да, но всегда застает врасплох; как ритм пульса, неожиданно обнаруженный в ухе, подоткнутом подушкой. Мама? Страх наследуешь от матери, амбиции от отца. Мама. Кто-то разделил ее, рассек на два профиля: с одной стороны любовь, с другой

счастье.

 

Она пересказывала то, что говорил он. Не уточняя, кто; поэтому я не сразу понял, что это он. Что это его слова ее голосом. «Они отворяют землю, выпускают духов. Знают, что у нас жадная фантазия, которую легко подчинить; потом эти призраки диктуют нам условия, а мы обманываемся, думая, что в состоянии овладеть чем-то большим, чем наслаждение; тянемся ввысь и оставляем им почву, которую они обрабатывают и собирают с нее урожай, как со своей». Это из писем. Такие маленькие листочки, густо исписанные; обычно жалобы и пожелания; так пишут, когда не могут говорить. Он — нет, не поэтому, он ведь говорил. Для него это было важно само по себе, а не чтобы его кто-то услышал. Громко, ни для кого; удар за ударом, до боли в горле. Впрочем, у него так во всем, он словно сражается, словно не может иначе, как только вопреки. Она читала: «Они правы, я родился грязным. Они хотят, чтобы я был грязным; тогда им можно с состраданием говорить обо мне "больной", а потом объявить, что я заразен, и провести дезинфекцию. Нет, не отчистить, нечистый, я и останусь нечистым. Ведь человек уже родится таким: изгаженным и окровавленным; и всю свою жизнь пытается отмыться, каждый Божий день. Может быть, у них как-то по-другому, а?». Так говорят его, за него,

письма.

 

Он кричал: «Мы слишком близко друг к другу…», — так, что я прикрывала ему рот ладонью, держала с минутку и, прежде чем успевала его поцеловать, он шепотом заканчивал: «Близнецы, стоящие лицом к лицу, видят одно и то же, только наоборот». Застывший взгляд в пустоту, всем телом сражается с воздухом. Он клал свои ладони мне на бедра, я брала в руки его голову; язык, картины, пение начинали во мне свой танец между его ладонями. Он позволял себя поцеловать; не более того, даже не шевельнет губами, не обнимет, отвернется и выйдет, следя, чтобы не хлопнуть дверью, словно вот-вот

вернется.

 

Вот каким он был. Я вижу его в том сером костюме в черную полоску, всегда только в нем. Он шутил, что это одновременно и пижама, и мундир, весь мужчина целиком. Мы не раздевались, чтобы

побыстрее.

 

Побег… К счастью, неудачный. Попытка? Всё как попытка, без разочарований. «Мы должны быть бдительны, готовность важнее, чем само действие». Я так и не поняла, почему он решился. Самолеты все чаще вспугивали галок. Может быть, пальцы не выдержали и в конце концов разжались на кромке. Когда я балансирую на тротуаре (кроссовки терпеть не могу!), мужики пялятся на мой зад. Мои бедра сохранили форму

прикосновения.

 

Он часто кричал. То есть ему хотелось кричать, однако его вовремя сдерживал голос, он начинал давиться, будто глотая что-то сжавшимся горлом. А когда я спросил, как он выглядел, она ответила: он носил маску, скорее печали, а не гнева. А что с голосом? — спрашивал я. «В голосе ничего; его голос был со мной, нераздельно». Глаза голубые, с таким большим близоруким зрачком, они затягивали внутрь и одновременно позволяли разглядеть в них себя. Так озеро ночами втягивает в себя небо. Небо в ночи, ночь в озере. Мне не хотелось, чтобы он смотрел на меня; мне представлялось, что его взгляд пронизывает мое тело и очерчивает пятно на стене позади меня. Мы не разговаривали; лишь иногда, даже не каждый день, он быстро что-то говорил, всматриваясь в никуда; подобно тем бездомным в трамваях, которые и с нами, и не совсем. «Эта страна слишком мала, нам не хватает духовного пространства, нам нужно стать континентом». И еще, что лишь сейчас, здесь он свободен; поскольку не должен делать то, что ему дозволено. «Они у власти ради меня, понимаешь, ради меня они создали весь этот порядок». Он не хотел, чтобы я понимала. Вот это высокомерие и делало его узником в собственном доме. Такие, как он, неудержимы, им хочется того, что им недоступно. Может быть, потому, что в нем есть боязнь и воображение, лишающие воли? А ведь человек сам навязывает себе дисциплину; кто вовремя не осознает необходимости, тот навсегда попадет в рабство. Нет, я не знаю, что было дальше. Но знаю, что опасно предоставлять свободу тем, кто не умеет сдерживать амбиций. Может ли выйти что-то хорошее из чего-то

плохого?

 

Тогда она еще не думала об этом вот так. Он кричал, а она верила, как дикая нимфа фавну. Тело, как будто в нем погребены кости. Кожа без эпидермы, молодая. Он, должно быть, был невысокого роста, как я, немного лысоватый, волосы выпадают от недостатка цинка, дыхание короткое, он давился, выплевывал желтую слюну со сгустками крови. Язва лопается внутрь. И он наверняка размахивал руками. Это обычное дело для тех, кто не в силах объясниться словами. Знаете, такая итальянская жестикуляция: ладонь дрожит у груди, а потом кверху, словно стремится выхватить что-то из

тайника.

 

«Они уводят наших женщин; не потому, что те красивы, а потому, что наши; лишь бы мы им завидовали. Из нас они сделали себе зеркало: им хочется, чтобы ими любовались, хочется быть для нас объектом восхищения, ощущать на себе наш завистливый взгляд; ведь они должны быть лучше нас, без этого им не живется. Им хочется забрать у нас то, чего они у нас лишились». Он закрывал глаза: «Европа — наш дом». Разводил руками, указывавшими на: больницу, лагерь, освенцимские леса, дорогу на Тшебиню; дальше лишь застывший на морозе горизонт и то, что за ним. «Я знаю, что это не так. И что с того? Я не верю себе. Да откуда мне это знать? Кто подсказывает мне это изнутри? Незаметно просочиться может все, что угодно. Потом оно пустит корни и даст семена». Немного отдохнув, он добавлял, почти всякий раз, в заключение: «Море поворачивает языки». Он утверждал, что это цитата, по-английски. Правды они боятся, как эпидемии, как вируса неизлечимости. Когда он начинал бормотать, она видела: его глаза не задерживаются перед оболочками предметов, взгляд преодолевает преграды ощущений. Словно он видит вещь в ее пределах. «Его свобода угрожает всем нам». «А ведь тот, кто хочет подняться выше, должен либо сражаться, либо поститься, и то, и другое бесповоротно». Он стоял подле нее, врастая в свою тяжесть. «Тело ведь не приведешь в движение силой собственной воли». Им движет

тяжесть?

 

Вот именно; раз я не сплю, так с чего бы мне исполнять приказы, услышанные во сне? Что в этом голосе убеждает меня свершить грязную месть? Месть? За то, что я появился на свет? Ничего. Ничего убедительного. Интересно, это лечится? «Место, раненное презрением, порастает ненавистью. Оставшаяся в одиночестве слабость не стыдится добиваться своего ценою всеобщей пользы». У него был от этого рецепт: две главы из Макса ШеллераМакс Шелер – немецкий философ и социолог, один из основоположников философской антропологии.[2] на два абзаца из «Генеалогии

морали»«Генеалогия морали» – книга Ф. Ницше. [3].

 

Не всегда через маму, иногда мне. Иногда сам, во мне. Я слышал, но не уверен. «Им надо, чтобы мы их слушали; но не в уши нам говорят они, их голос доносится до наших глаз; они говорят нам в лицо. Молчать! прикрикнут, как на собаку, и мы тут же поджимаем хвост. Нам дозволено лишь пищать, им нравится, как мы поскуливаем, это так лирично. А ведь у нас не вырван язык, мы сами проглотили свой голос. Нам можно было только кивать или крутить головой — да — нет — как будто в доску молотком». Он закрывал глаза: «Этот краешек болота, носящий имя всего многообразия». Я его понимаю, Оресте, я помню, как твой отец дал мне понять, что лишь из уважения к матери он не выразит своего неодобрения прямо.  Но на меня он не в обиде, ведь я и так уже понес наказание, утратив полноту его доверия. «У тебя был шанс доказать, что ты знаешь, как следует корректно не совать нос не в свое дело», — сказал он как-то, когда я стал на сторону матери. Должно быть, он почувствовал себя так, будто на какое-то мгновение оказался не дома. Где он был

тогда?

 

Однажды он меня подловил, я уже лежал в постели… Спросил меня, зачем я молюсь. «На что ты рассчитываешь: на предостережение или на прощение?» Тогда он болел, в первый раз за несколько недель поднялся на ноги. «Говорят, что вера исцеляет; но разве прежде мы не должны отдаться болезни?» Он верил, что болеет для того, чтобы иметь возможность

лечить.

 

Здравый смысл и непоколебимое чувство собственного достоинства создают благопристойную видимость правоты. «Скверные рифмы! От банальной рифмы тошнит, она вызывает рвоту. Этика, господа, подлинная этика двумерна; плоская фотография вещей, существование которых где-нибудь и когда-нибудь невозможно отрицать. Скверные рифмы. Черт, лезут эти грязные окончания. Ну, чего уставились? Я что — закопченное стекло в камине, что ли?». Он отворачивался к рамкам, стоявшим на каминной полке. «Я — дорожный указатель!» Он не указывал путь, просто прикладывал палец к плоским изображениям. Когда дождем размывает дорогу, дом заботливо не выпускает тебя за порог. «Этика! Четкая, простая система; вот что нужно защищать». От кого? Он мог бы задать этот вопрос, но он был комендантом больницы для сотрудников лагеря; для тех, кого выгнали в поле прямо из дома, согретого подневольным огнем; он был здесь ради их жен и детей, ради их кухарок и портных. Он не спрашивал себя: почему ты боишься тех, кого лечишь? Боишься даже их детей, а больше всего — тех, незачатых. Он не в состоянии вообразить их себе. Единственное, что приходит ему в голову, это группа карликов в темных очках. Смотри́те мне в глаза, господин полковник, ведь для врача каждый человек — это пациент, не правда ли? Он не верил в способность людей принимать решения. Истина? Истина — это комочек теста, она умещается в глотке или в кулаке. Связки расслабляются, и тело падает под собственной

тяжестью.

 

В молодости такое имя еще как-то было мне впору, но с возрастом… неудивительно, что все чаще я видел на лицах людей усмешку, снисходительно-ироничную. Как будто это я сам выдумал себе роль блестящего неудачника. Ведь что он такое, этот Гамлет? Необязательный, невоспитанный, высокомерный тип, асоциальный, рассеянный, болтливый, а самое главное, лишенный характера; натура, культурная внешне, а по сути, дикая, не подчиняющаяся каким-либо императивам; ум, может быть, и острый, но вне всяких категорий. Я хотел быть не таким, но был более чем таким. Гамлет — это, будем откровенны, комедиант, жалкий актеришка, которому без конца нужно кого-нибудь передразнивать, ведь сыграть по-своему ему не под силу. Мне было не по себе с этим именем; словно оно чье-то чужое. В учреждениях часто путали: «Гельмут?»; и когда они с любезной подозрительностью притворялись малограмотными, я испытывал искушение не возражать им. Но выйди это наружу, мне могло бы не

поздоровиться.

 

Я не раз спрашивал его, откуда это имя, такое глупое, такое ненастоящее. Он не отвечал. Пока наконец не сказал однажды, при пациентке, с одной рукой в ее промежности, а другой на пупке, потому что он поворачивал в ней плод. Всегда одна и та же песня: мама, мол, хотела назвать Артуром, но ведь это такое вычурное имя, из сказки. А я ему: уж лучше из легенды, по крайней мере, никому не известно, каким был тот Артур; а Гамлет, там, понятное дело, все записано слово в слово, ничего не изменишь. «Я знал кое-кого с этим именем». Но кого — он так и не сказал. Однако я всегда старался дотянуть диалог до этого места. Знал, что на этом конец, что ему придется остановиться; он вдруг станет осторожным, чтобы что-то не выскользнуло. Тут я начинал, с этого места я начинал домысливать; то есть пока я лишь фантазировал, но он все равно побаивался. Вот только

чего?

 

По словам матери, он говорил: «У нас перед ними лишь такое преимущество, как у австралийских аборигенов перед антропологом, — что они нас не понимают; они боятся. Они боятся того, что́ мы можем о них подумать. Ведь они думают, запомни это, только о себе; думают, что и мы думаем о них». Навязчивость мышления, навязчивые мысли обвиняют без разбора, спущенные с поводка разума и воли. Смятение человеческого ума… «Память об этой их ущербности нужно носить в себе, как кинжал за голенищем». Где я это

слышал?

 

Этим ножом я должен был пронзить его. Я представил себе это как короткую инвазивную операцию. Как будто кто-то способен вправить вывихнутый сустав времени. Ножом? Я прочерчиваю на коже границу, за которой Христос смеется, как Будда. Он вспомнился мне, когда, уже побрившись, после завтрака, я воспользовался ложкой, чтобы надеть обувь; я ощутил холодный металл в ладони. Вдруг мгновенное разложение света, луч, отразившийся от лезвия, миг ослепления. Мы вместе выходили в клинику. Да,

ножом.

 

Нет, не стоит его осуждать; я знаю, что ему больно. Мы с ним похожи, мы еще не разные, мы как зерна. Зерна чего? Я бы не повторял все это за ним, не говори через меня вера. Да, Гамлет, это вера говорит вслух, сомнение же тихо размышляет. Поэзия выходит из-под земли и убирает тяжесть у нас в ногах; без нее мы и шагу бы не сделали. Писать, заполнить ненаписанное. Зачеркнуть и вписать то, что зачеркнуто. Можно ли стирать голосовые слои? Гамлет, я знаю, что ты есть, там, в словах, высказанный мною; я помню дословно: «Дыши, чтобы говорить из меня, Оресте».

 

Как-то раз я нашел старую тетрадь, его дневник тех времен, когда я был еще маленьким. Маленьким? Меньше, чем мысль, прежде чем Бог во мне; я даже писать не умел. В нем он описал несчастный случай, в ноябре, на Тенерифе. Он был там на каком-то конгрессе, почти две недели, так что взял с собой пса. Его любимая собака («мой друг», он не добавил «единственный») прошла какой-то курс дрессировки, где обучали оказывать разные полезные услуги: таскать в зубах газету, приносить палку, держаться у ноги, а также, к несчастью, спасать утопающих. Ну и так сложилось, что он тянул на водных лыжах некую юную девицу (имени он не помнит, дочь норвежского дипломата, «наверняка совершеннолетняя»); ноги у нее были слабые (откуда ему было это знать?), но она держалась, вот он и прибавил газу («унесся на крыльях фантазии»), и тогда ее как-то неудачно крутануло… А такие собаки обучены, вышколены спасать, такая не думает, а кидается. Он и повернуться не успел, чтобы заглушить мотор, как уже видел их запутавшимися в тросе; сразу после этого оба врезались в буй, и всё. И больше ничего на эту тему. Отсюда я и

знаю, что

пса звали, его имя было Гамлет. Должно быть, хозяин очень любил его, раз не взял новую собаку. Тому Гамлету было тогда, наверное, лет двенадцать. Он был уже

старый.

 

Из тех, кто приходил (бывал?) к нам домой, маме больше всех нравился старый психиатр. Стоило ему усесться на диване, как в нем что-то включалось. Он говорил торопливо, без надежды на понимание, как человек, повествующий о чем-то таком, что не могло приключиться ни с кем, кроме как с ним. Она помнит, что, когда она подавала к коньяку пирожные, он обращался к ней. «У нас с вами, дорогая фрау Шнайдер, есть что-то in common, как говорят в Штатах, что-то заурядно общее». Она знала, что он имеет в виду, но знала и чего он ожидает от нее: «Что же это такое, профессор? Неужели происхождение?». Признательный ей за это, он, улыбаясь в бокал, настраивал голос на лекционный тон: «Нет, дорогая моя, не происхождение — предназначение». И только тогда, незаметно сжимая ладонь на горлышке, начинал наполнять их бокалы. Он наливал с высоты, чтобы мы слышали, как жидкость ударяет о дно. «Быть между, всегда между. Вы используете нас, чтобы испытывать к себе ненависть, а потом прощаете себя. Правда, фрау Шнайдер, вы тоже это чувствуете? Мы — ваша граница, восточная и западная. Ведь мы черная черта, черная на белом. Взгляните на нас, у старого доктора и прекрасной фрау Шнайдер (как будто кто-то задирал на ней юбку и показывал ее варикозные вены) один и тот же профиль, выразительный профиль. Правда,

господа?».

 

«У выхода ты встречаешь бесчисленное стадо бактерий. Вот ради кого мы живем; мельчайшая малость в больших количествах; биосфера, столь густой газон, дорогая фрау Шнайдер, что и стебелек не дрогнет на ветру». В конце он любил задуть свечку, прежде чем она

догорит.

 

«В наше время, дорогая фрау Шнайдер, сознание каждого человека заполнено до краев, и в нем нет места для чего-либо, чего бы не отвергала наша боязнь выплеснуться через край. Лишь безумцы смешивают ветер и воду…». Дальше она не слушала. Он не сдерживал потока грязи; мог позволить себе вливать в нее то, что там, в кабинете, ему приходилось выслушивать за деньги. Ведь женщина — это сосуд, жизнь наполняет ее до предела. Из кухни доносились вопли тарелок, которые она била о чугунную кромку

раковины.

 

Я не хотел сказать «измена», я хотел сказать «слабость», потому что это более по-немецки. «Это потому, что я слишком добра, слишком добра к тебе». Не знаю, почему она кричала. Может быть, чувствовала, что добро — это лишь стихия, как подземная река, скрытая и неудержимая, что невозможно просто так быть добрым, потому что доброе вытекает из нас, значит оно должно быть все лучше и лучше, пока, наконец, не наткнется на слабость, не станет невыносимым, не перельется через край и не пропадет зря. «Евреи говорят: терпение, русские говорят: покорность, а я мог бы обвинить себя в таких вещах, каких даже немцам не выдумать. Да только я этого не сделал; я ничего не сделал». Здесь мама делала перерыв, вставляя: «Я не хотела понимать. Не спрашивала. Я боялась, что если прерву его, он может проглотить

язык».

 

В прачечной было тепло; мы ложились на белые холстины, каждая с фиолетовой печатью. Это было единственное место, где он мог так говорить, и только со мной. «Такие, как я, пресмыкаются между небом и грязью». Кто должен был показать ему то зеркало, в котором бы он уместился? Отвечать он не позволял: «Пусть этим кормится наш разум, а не язык». Он был скверным актером, у него не получалось согласовать случайное значение слов с невольными сигналами тела. Голос высвобождался из его стиснутых губ, сбегал от него. Слова тянули его голову к небу. «Нерешительно, нерешительно — в этом нельзя обвинить доктора Шнайдера!» (Пой, пташка, громче). Когда он переставал кричать, то лежал, как пустой костюм. Как что-то такое, что не

ждет.

 

Мы наблюдали за птицами; они кружили над бараками, садились на проволоку, а потом еще ближе, бесстрашно вонзая клювики между ростками травы, примятой нашими телами». «Смотри, галки; тут в их распоряжении целая

помойка».

 

Или те двое, которых я встретил на Гольфстриме, когда проходил службу на флоте. Кочегары по найму, неразлучная пара, какие-то еврейские фамилии; они твердили мне (я угощал) с убежденностью пьяниц: «… и ваше счастье, лейтенант, что вас оттуда выдернули; ваш папаша таки порадовался бы. Я бы своего сына тоже отдал, мальчик когда-нибудь сказал бы мне спасибо». А когда я вернулся, отец заявил мне: «Теперь можешь петь, пташка». И еще: «Весь мир открыт перед тобой». Словно мы стояли у тюремных ворот, спиной к выходу. Двое папаш, мой мальчик, это две

свободы.

 

Здесь я вновь вынужден прерваться, на секунду, только чтобы кое-что пояснить. Так вот, Гамлет, как вы слышали, обратился непосредственно ко мне; он сказал «мой мальчик», а до этого «пташка»; как будто он сам был здесь с нами, и как будто это не я говорил за него. Да, ему случалось не узнавать себя в своих собственных словах, и тогда он обвинял меня в том, что я добавляю что-то от себя; возможно, порой он и был прав; в конце концов, мы же одна семья, мы похожи, как братья. Но не в этом случае.

 

Две свободы. Так что для начала я сбежал в Штаты; полугодовой курс английского, а потом Тибет, семь месяцев в ашраме. Везде так же, как дома, скучища. А там, в той части, я не был. А зачем? Ага, этот визит. Совсем забыл. Когда я был на флоте, мы поднялись на польский торпедный катер, в Гданьске, на семнадцать минут. Я всем рассылал одну и ту же смешную открытку с черно-белой фотографией верфи, вид сверху. Как там было, Оресте? «Взял на абордаж неприятельский корабль. Точка. Отрезан от своих. Точка. Со мной обращаются гуманно. Точка. Видимо, на что-то рассчитывают. Точка. Я здесь единственный пленник. Точка. Не возвращаюсь. Точка. Жду.» Как-то раз я добрался аж до Дрездена; у них там есть рококо. Встретил девушку, кажется, из Лодзи. «Мы долго были нужны друг другу, но все выровнялось». Она говорила со мной так, будто я был каким-то другим; будто мне не было двадцать четыре года, будто я не боялся этих ее вздернутых кверху грудей, пахнувших каким-то фруктом. «Вы нас должны презирать, а мы можем вам завидовать. Поэтому мы должны плодоносить, должны, а вы можете нет». Как-то так это звучало, не совсем по-немецки, но я не знал, как ее поправить, потому что в принципе это было верно. Эти, оттуда, были хороши в постели; хотя они совсем не думали

о сексе,

зато обожали высокопарные фразы в стиле Адорно: «Вы пользуетесь плодами (Слива! Кажется, слива) преступления, поэтому и боитесь нас». Шлюхи всегда многословны, этой болтовней они растягивают процесс раздевания. Дело было весной, оттуда уже недалеко, в воздухе чувствовалось сладковатое зловоние. Продвигаться дальше не имело

смысла.

 

Ну, пора заканчивать, еще только вот это. Я никогда не рассказываю эту историю сам, никогда своими словами. Я запомнил всё, слово в слово; это ее рассказ, моей матери. Могу лишь повторить то, что она сказала, когда мне исполнилось тридцать, и уже было известно, что у меня родится сын; тот, которому тридцать и который, как мне сказали, тоже ожидает

потомка.

 

Дело было так. Ежедневно с утра они приходили в женскую зону строить печь, такую для сжигания мусора. Это была страстная неделя, теплело, весной умирает много людей. На обратном пути они выносили трупы детей. «Солнце размножает червей в падали», — сказал он как-то, я запомнила, не знаю почему. «Хорошо, что они так заботятся о гигиене, по крайней мере, у меня есть работа». Это заняло у них месяц; они старались тянуть время, потому что в перерыв получали суп. Я была неподалеку, там, куда они ходили за кирпичом. Нам нужно было очень следить за собой, чтобы не смотреть друг на друга. Он всегда говорил что-то, когда входил, чтобы я узнала его по голосу. Чаще всего: «Я пришел за кирпичом», по-немецки, он немного знал язык, как все, от евреев. Потом я слышала шаги и то, как он снимает замок, и снова шаги, по лестнице. Когда шаги затихали, я начинала считать до сорока, иногда еще девять, потому что боялась, что слишком спешу, и поднимала руку, как в школе, чтобы попроситься выйти по нужде. Отхожее место находилось снаружи, надо было обойти склад со стороны проволоки, там было окошко в подвал. Мы боялись, чтобы кто-нибудь не догадался, поэтому встречались раз в три дня; но один раз я не пришла, побоялась, а потом два дня подряд. Как раз тогда, в самом начале, где-то через день после того, как они стали приходить делать печь, я заметила признаки. Но я хорошо шила, и старшей не хотелось меня терять — так я попала в больницу. Сначала я обрадовалась, что быстро умру; потом, после первого раза узнала, что не сразу, что меня хотят лечить. Раз в три дня ходила на обследование и на укол, была рада, что могу помыться. Еще два месяца, после того как закончили с печью, я раз в неделю приходила к доктору Шнайдеру на осмотр. Он был

ласковым.

 

Я еще ничего не знала о его матери; только однажды он хотел мне что-то сказать, пытался немного по-польски; кажется, что она была на меня похожа. Позже я никогда не спрашивала его об этом; он много рассказывал о ней, но мне не нравилось слушать. Нет, не из-за того, что о матери, я просто не переносила его голоса; во время разговора представляла себе кого-то другого; не только мужчин. Ведь если видишь чье-то лицо, этого достаточно, но голос, он ничей, и приходится выдумывать. Когда мы узнали о тебе, то есть когда он уже был уверен, то начал меня подкармливать; молоко, рыба, яблоки. В конце концов скрывать было уже невозможно. Ну с чего бы вдруг мне так растолстеть? Он пошел к коменданту больницы и признался в

изнасиловании.

 

Полковник, профессор даже не смеялся; он похлопал его по плечу и всегда в обществе повторял эту шутку: «Он прописал мне крысиный яд». Ему нужно было что-то быстро придумать, и тогда он вспомнил о фотографии своей матери во время первого причастия. «Она — чистая немка, господин профессор, вот, посмотрите, снято в Данциге, в тридцать третьем. Ее отец не мог найти работу, он хотел получить должность в полиции, но вы же знаете этих поляков, господин полковник, они ужасные националисты. В конце концов он даже стал младшим офицером, но вынужден был скрывать свое происхождение». «Чего же вы ожидаете от меня?» Он и слышать не хотел об этом, говорил, что если узнает комендант лагеря, это виселица.  В общем, у него не было выхода, ему всегда хотелось иметь сына. На следующий день он принес бутылку коньяка и книгу в твердой обложке. «Фрейд? Вы читаете Фрейда, доктор? Здесь? Ведите себя осмотрительно, вы подвергаете риску не только…» «Спокойно» — он всегда так об этом рассказывал, театрально — «спокойно, профессор, мы в своем кругу; взгляните, здесь есть посвящение». «И тогда — он замолкал на мгновение, выдавая сдерживаемое искушение полицедействовать — его природа подчинилась благоразумию»; это звучало, как цитата из Гете, но мне так и не удалось ее найти. На первой странице „Die Traumdeitung”«Толкование сновидений» (нем.) – труд З. Фрейда.[4], пером: «Моему внимательному слушателю и, надеюсь, будущему коллеге, Зигмунд Фрейд». «Откуда это у вас?». «С этой кровати, вы оставили ее под подушкой, наверное, кто-то неожиданно постучал; я вас понимаю, порой я и сам не прочь вздремнуть в кабинете». Оба были врачами, учеными и офицерами. Так что он даже не спросил, знаю ли я немецкий; я знала несколько слов, как все евреи; а когда начала работать в больнице,

сначала на кухне, потом

в прачечной, то быстро научилась. Перед приходом русских больницу эвакуировали в первую очередь; потом, уже в американской зоне, я стала медсестрой. Так

было дело.

 

Я родился позже, год спустя, здесь, в Мюнхене. Кажется, маме пришлось делать кесарево, она не могла разродиться сама. Оперировал не отец, а какой-то американец, черный, но не совсем, по-моему, с Кубы. Его звали Оресте, маме понравилось. На этот раз отец согласился, хотя предпочел бы Горацио, для сохранения симметрии. «Звучит похоже; но, если не можешь определиться, то решают эстетические соображения». На работе ему приходится напрягаться, говоря по-английски, вечером он читает Канта по-французски, «ведь я знаю это наизусть».

 

Тогда я немного ниже ростом, мы сравняемся на третьем году, до двенадцати нам покупают одинаковую одежду, одного размера. Гамлет порой говорил, что мы больше, чем семья, «потому что у нас меньше кровного родства». Вплоть до его тридцатого дня рождения мы считали друг друга братьями, потом дружба. Дружба? Одному мне он рассказывал свои сны; со временем мне начало сниться то же самое; это нормально, говорил психиатр, друг отца, «взаимное самовнушение». Конечно, точно никогда не скажешь; образы могут основываться на словах, и только. После него не осталось фотографий, это хорошо. Фотографиям можно внушить все что угодно. Кто разрушает контуры формы, пропадает в ничейной стране. Человека, раздираемого эмоциями, природа лишает отражения. Его называли «тот поляк» или коротко «тот». Мама «слабо» помнит тот голос: «высокий, как если бы еще не совсем мужской». В наших снах его лицо открыто. Но кто это? Откуда? Конечно же, такие вопросы не дают покоя фантазии. А ведь сны — это проекции, и никакой разум не в состоянии преодолеть свой горизонт. Я чувствовал на себе его взгляд, он прикасался ко мне; мне приходилось молчать, ведь я не могу вспомнить свой голос.

 

Ты должен быть змием с голубиным сердцем, писал святой Павел. Именно поэтому я и стал пастором. Архиепископ был напуган. Позже он говорил, что ощутил на плече руку Провидения, которая удержала его от отправки уже написанного письма с назначением меня пастырем нашей епархии… Был ли это обман? Немного другое положение рук, проповеди краткие, как обоснование приговора; чтобы как можно скорее добраться до того момента, когда они получат от меня яд, который вернет их Матери. Можно ли было спасти их как-то иначе? Отец гордился собой, когда впервые увидел меня без папистского платьишка. «Моя кровь», лгал он, не добавляя того же о плоти. «Черви жизни», так он хотел озаглавить свою докторскую работу по богословию

тела.

 

Я боялся этих слов; не мог отказать им в голосе. Но я нес их перед собой, как фальшивую дароносицу, от которой другие принимают благословение. Я знал, что он представляет себе тело Христово наподобие червя, который самовольно хозяйничает в замкнутой пищеварительной системе. «Разве что-то иное дарит нам жизнь…» — именно так, спрашивая, учил нас биологии отец — «…нежели то, что выедает нас изнутри? Зигота умирает». Фраза была короткой; помню, мы ждали продолжения, но он улыбался и резким движением руки, жестом, похожим на удар, открывал под манжетой часы: «Свободны». Мы пошли играть в войну. Война лучше всего подходит для игры в друзей.

 

Нашептывание шелестящих листьев; ветер трет кожей о кожу; голос без слов заставляет вслушиваться в себя: слушай, поддайся, слушайся. Теперь? Неужели именно теперь, когда он так сильно боится умереть раньше матери? Подходящий ли это момент, Оресте, чтобы отчистить его останки на могильнике жертв? А может быть, брат, для него важно, чтобы я решился поднять руку? Чтобы в шелесте листьев, ведь я сам разгребаю их ботинками, чтобы услышать свой голос. Нет, не твой, Оресте, а тот, который в церкви слушают женщины, пока в них растворяется облатка. Чтобы я поднял, чтобы я. Остальное не в моей

власти.

 

Остальное? «Он не будет пользовать твою мать». Якобы так сказал тот, тот отец своему сыну. А почему нет? Это ведь и моя мать, она все еще красива, отец был ласков с ней. «Я хочу не мести, я хочу равновесия». «Ну так чего же ты ждешь, Гамлет?» — сказал я когда-то не задумываясь. «Пытаюсь понять, откуда он пришел».

 

 

Пытаюсь понять, откуда он пришел. На нем было что-то вроде военной формы, но я не видел, какой именно. Знаешь, как бывает в снах, предметы излучают смысл, в который они обернуты. Тогда я был жестоким, отчаявшимся, и мне очень не хотелось бояться. Как это, откуда? До лагеря они не знали друг друга, после тоже. Еще не закончив это предложение, я уже мог себе ответить. Но начал он. Это был не приказ, друг мой, а… Императив? Да, что-то в этом роде, где-то долг, где-то гордыня. Ему не нужно было добавлять: «понимаешь?», он видел это во мне, как в зеркале, то же самое наоборот. Тогда, впервые, мы встали лицом к лицу и стали нащупывать друг на друге различия, одно за другим. Он больше ничего не хотел от меня.

Понимаешь? Нет.

 

Я знаю, ты скажешь, что труп нужно выбросить, пока он не начал гнить и отравлять все вокруг; но это мне придется плакать после. Ведь на этом месте, в этом предложении мы вновь должны расстаться, Гамлет. Всегда решаешь именно ты. Но не в этот раз; ты не оставишь меня с ними, с этими остальными, безмолвными. Но нет, и в этот раз то же самое. Нет, я не осуждаю тебя; в конце концов в этом тоже есть какая-то справедливость; ты останешься чистым, именно таким, как описан, а я унаследую от тебя книги.

 

Он не ждал ее согласия, это ей он позволил ждать порыва посильнее, который подтолкнул бы ее. Но не подтолкнул; она колебалась, застряв в грязи, в одиночку. Ведь сознание предваряет веру, так нас научили. Кто? Всезнайка-самопознание — «Назад к Гегелю!» — способствует выбросу наружу эксгибиционистских наклонностей у индивидов, склонных к исповеди. «Детский лепет!». Я никогда не принял бы всерьез цитату из КарнапаРудольф Карнап — немецко-американский философ-позитивист и логик.[5]. «Мания скрупулезности, моя дорогая, появляется от бессилия воли». Но могла бы она не

появиться?

 

А по-другому никогда и не было, Оресте. Когда мы играли в лечение человечка (помнишь ту куколку из мыла, что мы утащили у мамы?), его пришлось разрезать (он при этом раскрошился), потому что я хотел перед телевизором, а ты сидел на столе. Да, так было с самого начала. Я понял это недавно; вспомнил то распятие (дети вытворяют такое), которое мы разыгрывали на море, где-то близ Венеции, в таком полупустом отеле, помнишь? Если бы я знал тогда, то не цеплялся бы за эту роль; потом за тобой присматривали, а мне запретили… уже не помню что. В конце концов мы же перешли

границу.

 

Оба в синяках, мы прибегали, чтобы уткнуться в ее худые плечи. Время от времени братья должны драться друг с другом: «Кто победил?», «Ничья! Ничья!», «Как они?». Она осматривала наши симметричные раны… «Ничего, с обеих сторон». Ну да, мама ничего не сказала отцу, но… Не говори сейчас! Дай мне рассказать. Мама закрылась с нами в комнате: «Вы слишком близко. Между вами ничего нет; ваша граница…». Так она сказала: «граница» и нарисовала пальцем, сначала в воздухе, а потом на лбу, через нос, рот, подбородок. Сказала: «У вас общий профиль. Представьте себе, что это река…». Да, она говорила: «представьте себе». Часто именно так: «Один берег для тебя, второй…» Второй для меня. Второй для

меня.

 

Или когда мы нашли на дороге раздавленную ласку. Кажется, именно тогда я впервые ощутил, что мои руки — это кто-то другой. Тело было мертвым, но еще теплым. Он разрезал. Там не было жизни, одна мягкость. Несколько секунд он грел руки в облачке пара, которое густело на морозе и тут же таяло, остывая и становясь разреженным до прозрачности воздухом. Иногда нам что-то помогает отсутствием разума; подталкивает, и дальше тяжесть тела тянет в свою сторону. Когда перестало дымиться, он вложил руки внутрь; хлюпнуло, как будто кто-то всплакнул или отхлебнул квасу. Мне пришло в голову, что это могло бы быть могилой моей матери. Откуда

пришло?

 

Когда он узнал, что я знаю: «Теперь тебе известны условия, Гамлет. Ласка уравняла более слабого». Он цитировал свои слова с естественным иностранным выговором. Мама приехала ко мне в Виттенберг, чтобы меня подготовить … Мое тело было в ней, уже чужое, но еще ничье. Ты во мне, как брешь, как сказанное слово. Теперь, когда я говорю голосом, который меня покинул, это слово — брешь — доходит до меня, оно требует

рождения.

 

«Родить хотя бы раз — говорила она — это дать начало вечности». Подтолкнуть чью-то жизнь? Оттолкнуть от себя? Это как убить муху на свежевыстиранной совести. «Сказанное отрывается от голоса навсегда и должно искать себе то, что сделает его словом». Нет, это не мой отец, это твой: цитата из его неоконченной «Грамматики обстоятельств», Геттинген, стипендия Фонда Гумбольдта, начало гимназии, за целых девять месяцев я ни разу его не увидел. Когда мысль втискивается между эмоциями, она делается площе одностороннего листа

бумаги.

 

Тело слишком постоянно, чтобы растаять и превратиться в росу, а потом стать рисунком инея на листьях. Тело убегает в нетерпении. Не возвращаясь в форму, оно расширяет свои границы до самой последней линии препятствий на горизонте. В ней мы разрыли могилу; зрачок тьмы увидел нас вместе. Разве затем существует любовь, чтобы видеть в нас

вину?

 

Убить? Достаточно того, что я не был ему послушен; моим актом веры было неустанное сопротивление. Я многому от него научился; это не то же самое, что доверие. Я видел, что он способен помочь, если кто-то способен просить. Он был уравновешенным, решительным и легким; горизонтальным, подобно крыльям ястреба над лугом. Нет, не идеально, почти так, чтобы не вызывать зависти. «Пациент, там за дверью — он схватил меня за руку, когда я хотел вызвать следующего — должен научиться терпеть; научиться от тебя, сын, от терпеливого врача. Прежде чем впустить его сюда, ты должен его ослабить; он рассчитывает на твою помощь, так поднимай ставку. А что, мы можем рассчитывать на другие

доходы?

 

Доходы. Каждое слово он выговаривал по отдельности; в его устах, вместо рабской веры в непогрешимость, был хирургический инструмент; предсказуемая эффективность, уверенно сжатое холодное и острое орудие. Известно ведь, что ухо нужно открывать для каждого, а позволять узнать голос — лишь тем нескольким, что сольют его со

своим.

 

Убить? Того, кто не ошибается? Он был прав насчет терпения. У меня это не очень-то получалось, я работал, теряя силы. Мною руководила не жалость, не долг, скорее, врачебный принцип «не навреди». Была ли это боязнь присвоить чужое? Принцип нерентабельный, но удобный и безопасный, как декларация о нейтралитете. Так бы оно и продолжалось: постепенно перенять практику, вступить в наследство, стать преемником. Мне он завещал кабинет, тебе дом. А сон? Почему он пришел ко

мне?

 

Этот сон, в тебе лишенный речи, говорит со мной. Нет, я лишь слышу; он движет моим языком, которому ты — Оресте — придаешь звучание. Чужой язык; я не понимаю, я слушаю, и я послушен. Да, благодаря ему я существую, благодаря его правильности. От него, оттуда, я знаю, откуда я. Но

куда я?

 

Постепенно мне хотелось всё меньшего и меньшего; в конце концов лишь одного: не обмануть ожиданий тех, что выжили в благородной надежде на справедливое возмездие. Им тоже известно, что возмездие, что надежды, что справедливость невозможно обрести посредством благородного удара ножом. Они ждут меня, а я не

прихожу.

 

Убей его отца. Я не спросил ни «зачем?», ни «откуда ты приходишь?». Голос приобретает форму диалога, манит к пропасти и показывает отражение, которое порабощает разум. Незнание вгрызается в панцирь гробницы, тело облекается в свечение… Детские сны, незрелое воображение пасет мысли в полях за пределами рассудка. Он сошел с ума, говорили они; Гамлет — это

безумие.

 

Я долго тянул; чтобы одни успели спастись бегством, а другие вернуться, но, когда удалось достичь какой-никакой стабильности, я наконец-то мог, просто должен был признаться. Знаю, что это болезненно; знаю, что некоторые, многие отступятся; а есть, конечно, и такие, кому я помог бы в одно мгновение, ведь этого им хватило бы, чтобы не упасть вновь, а снова подняться, на этот раз увереннее, с лихим притопом; знаю, что было бы достаточно моего слова, еще одного, чтобы вернуть кому-то достоинство или хотя бы исцелить его душу. Но разве может заболеть то, что не принадлежит к

телу?

 

Убить его. Его? Он — более ничто, чем воздух. А потом? Без воздуха. Не дыша, переводя дыхание; давясь каждым словом, которое возвращается в глотку, как не свой язык; чужой язык душит. Дыхание возвращается на место преступления, чтобы найти себе тюрьму. Только так мы можем забрать назад то, что отняли у нас. Забыть, заточить чужое в

неизменном.

 

Твой отец… Срезанный в расцвете своих грехов. Не потому ли он возвращается? Месть, восстановление равновесия — невозможное, необходимое. Это не боль от яда, сама боль — это яд. Ясное ви́дение слепца, которому не нужно оглядываться по сторонам. Гамлет! Ты слышишь?

 

Я знал, что ты отзовешься. Во мне, твоим голосом. Мы могли рассчитывать только на себя, Оресте, на самого близкого. Я наблюдал, как ты становишься жестче, дыхание все длиннее, лоб сухой даже в жару. «Его лицо — это твой образ». Она не сказала «отражение». Все более похожий; отдельный, как

автопортрет.

 

Скажи, по-прежнему ли нам нужно то, о чем мы вспоминаем? Обращаемся к материнству, чтобы обрести невинность; возвращаем себе мягкость детского тела, которое не противится воле и знанию. Но матка темна. Жаждая изначальной свободы, мы врастаем в невинное, закрепляемся в жизни раба, лишенной опыта.

 

Когда ему было тридцать, он произвел на свет сына; потом тридцать исполнилось мне, и я тоже произвел на свет сына; а теперь мой тридцатилетний сын, как я слышал, произвел на свет сына. Тогда, тридцать лет тому назад, я не знал, что тридцатью годами ранее… Отец? Лишь эхо шагов.

 

Я не верю, что они ему верят; собирают его слова и сшивают ими то, что в состоянии припомнить. «Я не знаю, для чего живу. Чтобы говорить? Чтобы не связывать звуки в голосе? Чтобы просто слышать». Он строил предложения без смысла, словно применяя правила синтаксиса, не известные никому, кроме него; словно их соединяла поистине свободная воля. Его речь была… развязной! Да, она развязывала язык. Голос, лишь голос мог овладеть ею, но чужой голос.

 

Потом позвони моему сыну в Лос-Анджелес, спроси о внуке. Лучше, чтобы он сначала родился. А если тебя спросят о будущем прошлого… Ответь. У них есть право знать. Начинай, выбрав место наобум, они будут слушать. Скажи, что острие было отравлено, и всё. Их мысли мечутся в смятении, они ухватятся за первое, во что можно поверить. Тебе нужно лишь убедить их — да, это самое главное — в том, что я не хотел их наказать. Лучше всего, если ты скажешь, что все будет по-другому. Пусть они это услышат.

 

(Писал: апрель/май 2003; апрель/май 2006; ноябрь 2007)

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Грабовский А. Преемник (моноспектакль для голосов) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Loading...