«Застали мы в Кракове и Шимборскую...»
190.
Корнхаузеру ближе Ван Гог (мне он тоже ближе). Ежи Харасимович ссылался в свое время на пример Гогена: Гоген бежал от цивилизации на остров Таити, а он, Харасимович, бежит всего лишь в Мушину. Мушина — старинный маленький городок в Карпатах, в ХХ веке ставший курортным. В другом курортном городке, Крынице, многие годы жил и рисовал знаменитый художник-примитивист Никифор, идеал раннего Харасимовича:
...На дереве мира шумящем
Висит он в будке зеленой
Там выстлал гнездо помягче
Украшен златой короной
И вытягивает оттуда голову как удод
И глядит себе на глупый крыницкий народ
И картинку за картинкой малюет великолепно
Заслуживая все большую милость у Бога лемков
Перевод из Харасимовича — Н.А. См. Польские поэты ХХ века, т. II. [1]
А Харасимович писал и писал книгу за книгой, и в 1986-м вышло в Кракове его самое большое, двухтомное избранное. Застали мы его не на дереве, а в новой квартире на верхнем этаже многоэтажного дома в новом районе Кракова. Впрочем, в Кракове он проводит лишь зиму.
...Я весной покидаю Краков и его шестьдесят костелов
Ухожу туда где церквушки как игрушки на полях гор
Ухожу туда с ангелом как ласточка черным
С моей украинской фамилией вышитой в яркий узор
Там же. [2]
За декоративностью этих давних его строк не сразу было прочтено их эмоциональное и смысловое содержание. От католических костелов он уходит к брошенным церквушкам православных лемков. «Краков загляделся на Запад, я — на Восток, Краков — на готику, я — на Византию», — высказался Харасимович более определенно в предисловии к книге 1985 года. И, расставляя все точки над «и», добавил: «Я — униат». Харасимович — поэт двух культур, поэт польско-украинский, пишущий по-польски. Но не привязывающий себя чересчур крепко ни к одной из этих культур. Как описываемый им любовно его пращур Гарасим, который на вопрос:
...чей ты русский чи белорусский
отвечал:
...я из водяных и чертей
а так ничей...
Там же. [3]
Харасимович тоже хочет быть «ничей». В одном стихотворении вдруг оказывается, что одна из его бабок была немка, в другой книге он печатает целый цикл вариаций на армянские темы, намекая, что у его предков были и армянские корни. В гротескном стихотворении «Падение Византии» он рассказывает, что Византия пала, но «мы, греки и армяне», уплыли, потому что «родина греков и армян — это парусник».
В этих разнообразных вариантах национального самоотождествления Харасимовича был, конечно, элемент игры, но было и серьезное противопоставление себя любым национализмам.
Силу дают ему Карпаты.
В культуре карпатских горцев — много общего. В частности, народная живопись на стекле, равно свойственная и полякам, и словакам. В ту нашу встречу в 1986-м Харасимович подарил нам с Наташей такую народную картинку на стекле: Мадонну с большим цветком розы в одной руке и мечом в другой, на фоне колеса Фортуны. Для иконы такое было бы кощунственно, для народной картинки и для народного мышления — нормально.
«Карпаты, — говорит Харасимович, — это как бы замко́вый камень общего свода Народов. Поляков и украинцев. Словаков и чехов. Румын и венгров». И добавляет с гордостью: «Везде там мои стихи читают и любят».
Впрочем, к 1986-му Харасимовича издали и на сербском в Белграде, и на английском в США.
Именно «региональность» Харасимовича оказалась залогом того, что он интересен людям и далеко за пределами этого региона.
191.
Застали мы в Кракове и Шимборскую, которая собиралась вот-вот уехать на праздники в Закопане.
В первый мой приезд в Польшу, в июле 1963-го, в Варшаве все говорили о только что состоявшемся присуждении премий, среди лауреатов по литературе была Шимборская, награждены были еще несколько литераторов, но «вся Варшава» шумела только о Шимборской, о ее книге «Соль». Эту краковскую поэтессу Варшава приняла восторженно, мы только и слышали: «Соль»! «Соль»! «Соль»!
Слово «соль» звучит почти одинаково во всех индоевропейских языках и во многих из них, начиная с древнегреческого и латыни, издавна связано не только с поваренным, но также с ораторским и поэтическим искусством. Соль — это остроумие, юмор, ирония. И все это было в поэзии Шимборской. Об «аттической соли» ее поэзии писал тогда в связи с ее книгой Юлиан Пшибось, он же подчеркивал, что «в этой соли искрится блеск высокого поэтического искусства». Соль — это суть и смысл вещей. Соль — это также «соль опыта», так и называлась статья краковского критика Яна Блонского о той книге Шимборской.
Я уже, кажется, говорил, что тогда же, в 1963-м, мы побывали в старинных соляных копях в Величке, неподалеку от Кракова, купили на память белого орла, вырезанного из кристалла соли. Но «Соль» Шимборской добыть не удалось, книга была раскуплена. Так что первым томиком Шимборской у нас дома был томик ее избранных стихов, вышедший в 1964-м и купленный в «Дружбе» в Москве. А в 1975-м она подарила Наташе следующее свое избранное.
Нас обоих Шимборская привлекла не блеском, иронией, игрой, мастерством, словом, не «упаковкой», а содержанием своей поэзии. Она оказалась близка нам кругом своих интересов, чтений, размышлений.
Как человеку, изучавшему историческую геологию и палеонтологию в Горном институте, мне любопытны были, в частности, стихи Шимборской об эволюции жизни на Земле, о динозаврах, хотя сам я об этом стихов не писал. А вот об археологии, о наших первобытных предках я и сам писал в 60-х годах довольно много, кое-что из этих стихов печаталось, двадцать лет спустя один археолог, уже защитивший и преподававший, прислал мне благодарственное письмо: оказывается, мои стихи помогли когда-то ему, школьнику, найти свое призвание. Мне же в начале 60-х, после краха веры в Прекрасное Будущее, только и оставалось, что обратиться к прошлому; сознание того, что первобытным людям было еще труднее, спасало от отчаяния.
Собственно, спасением от отчаяния и является поэзия Шимборской. Она не отводит взгляд от бездны пустого Космоса, как не отводил от этой бездны свой взгляд польский поэт и философ-космист Болеслав Лесьмян, ее великий предшественник.
Анна Каменская свое эссе о поэзии Шимборской в 1974 году назвала «Героизм рационализма». Шимборской, похоже, действительно, симпатичен рационализм XVIII века, особенно французский. И позитивизм XIX века. И сциентизм ХХ века. Но она — человек второй половины ХХ века и знает, что «ничего не знает». И что «ничего не знают» все рационализмы, позитивизмы, сциентизмы, все философии, претендующие дать «ответ», сколь бы ни были они соблазнительны. Она рассказывала позже о том соблазне, каким был для нее когда-то марксизм: «...Я, к сожалению, поддалась этому соблазну, о чем свидетельствуют два первых сборника стихов. Прошло много лет с того времени, но я хорошо помню все фазы этого опыта: от радостной веры, что при помощи доктрины я вижу мир шире и яснее, — до открытия, что то, что я вижу так широко и ясно, это вовсе не настоящий мир, а прикрывающая его искусственная конструкция...». Это из ее речи при вручении ей премии Гете во Франкфурте в 1991-м. В стихотворении «Утопия» в книге 1976 года она уже изображала
Остров, где все беспрекословно ясно...
...При всех соблазнах остров сей безлюден,
на берегах следы ступавших ног,
все они без исключения в сторону моря.
Как если б все лишь уходили прочь...
...В жизнь, что нельзя постичь.
Перевод Н.А. «Поэты лауреаты Нобелевской премии» М. 1997; Польские поэты ХХ века: «Польские поэтессы», СПб 2002. [4]
Шимборская с этого острова уходила очень быстро. Уже в ее третьей книге — «Призыв к йети» (1957) — вся «история людей» предстает у нее как история несвободы и сажания на цепь:
Таков мой вечный экзаменационный сон:
в окне сидят две обезьяны, скованные цепью,
а за окном
плещется море
и порхает небо.
Сдаю историю людей.
Плету и заикаюсь.
Глядит с иронией одна из обезьян,
другая как бы спит в оцепененье,
когда же на вопрос молчу, замявшись, я,
она подсказывает мне
тихим позвякиваньем цепи.
Две обезьяны Брейгеля. Перевод Н.А. См. Поэты лауреаты: Польские поэты ХХ века; Польские поэтессы. [5]
Отказавшись от того «изма», на который Шимборская опиралась до 1954 года, она осталась, как все люди ХХ века, перед лицом двух бездн — бездны пустого пространства Космоса, где нет Бога, и другой бездны: Времени, где нет перспективы, прогресса, поступательного движения истории.
О Шимборской я писал дважды, в 1974-м и в 1978-м. Писал о возможности возрождения научной поэзии, поминал Эмпедокла и Лукреция. Цитировал, конечно, Гете: «наука и поэзия соединимы... наука развилась из поэзии... со временем обе отлично могут к общей выгоде снова дружелюбно встретиться на высшей ступени». Писал о том, что биология еще недавно, в начале XIX века, не отчленялась от философии и поэзии, что «еще жива память об этом симбиозе».
Вердикт Шведской академии присуждает Шимборской Нобелевскую премию по литературе 1996 года «за поэзию, которая с иронической точностью раскрывает законы биологии и действие истории во фрагментах человеческого бытия». Но поэзия есть поэзия, а не «чистое мышление», и, кроме натурфилософии, поэзия Шимборской преисполнена живой любви к живой природе, ко всему живому. Герцен, полемизируя с Гегелем, восклицал: «Если бы природе достаточно было знать, то, дойдя до самопознания, она сняла бы свое бытие, пренебрегла бы им; но бытие ей так же дорого, как знание; она любит жить». Любовь к жизни, к живому, удивление тому, что жизнь существует, — один из основных мотивов поэзии Шимборской.
Книги поздней Шимборской — 1986-го и 1992-го — отличаются от прежних. Ирония, игра, стилизации, пародии, каламбуры, парадоксы — все это в прежних ее книгах подслащало ту горькую пилюлю, какой было, в сущности, каждое стихотворение Шимборской, преподносившей читателям горькие истины. Чеслав Милош даже назвал в итоге всю ее поэзию «горькой» поэзией. В поздних книгах эта горечь ничем не подслащена.
...Глупость не смешит.
Мудрость не утешает...[6] —
признается Шимборская. Она вообще откровеннее, открытее в последних книгах, она уходит от лирики роли, лирики маски к лирике признания.
Сумму разочарования, ее личных и наших общих, представляет стихотворение «На исходе века»:
Должен был быть лучше прежних наш ХХ век.
Доказать это он уже не успеет,
годы его сочтены,
шаг неуверенный,
одышка...
Там же. [7]
В 1986 году размышления о «конце века» занимали в Польше не одну только Шимборскую. Я уже вспоминал о конференции Общества Мицкевича в Варшаве осенью 1986-го на тему «Два конца века: 1886—1986». Но стихотворение Шимборской лаконичнее, точнее, афористичнее, чем те доклады и выступления, которые мы слышали на конференции.
При том, что у поздней Шимборской меньше стало виртуозности, чем прежде. Больше простоты, непритязательности. Между прочим, исчезли рифмы, изредка встречавшиеся у нее, и регулярные размеры. Теперь она пишет чистым верлибром.
Она задумывается о границах поэзии и прозы. Об этом писал в свое время Милош:
Я всегда размышлял о форме более емкой,
которая не была бы ни слишком поэзии,
ни слишком прозой...
Шимборская завидует прозе:
...В прозе может быть все, может быть и поэзия,
но в поэзии должна быть только поэзия...
192.
Наша встреча с Шимборской была одновременно знакомством с Корнелем Филиповичем. Единственный маленький томик его стихов вышел уже после его смерти. Мы знали его как прозаика. В тот вечер мы узнали его как друга Шимборской. И как интересного человека и собеседника.
Биография Филиповича, как биографии очень многих поляков его поколения (он родился в 1913 году), избыточествует событиями: участник сентябрьских боев 1939 года, был в плену, из плена бежал в том же 1939-м в Краков, потом подполье, арест в 1944-м, тюрьма в Кракове, концлагерь, освобождение в 1945-м... В послевоенном Кракове Филипович всегда был в гуще литературной и художественной жизни. Он показывал нам работы покойной художницы Марии Яремы. Живописец и скульптор, сценограф, она умерла в 1958-м от белокровия, диагноз и прогноз она знала, но продолжала работать до последних дней.
...чтобы вдруг превыше зренья,
по-над семицветным спектром ввысь
взлететь, узреть
ультрафиолетовое солнце
и во взоре удержать...
Там же. [8]
Это концовка стихотворения о Марии Яреме поэта Юлиана Пшибося, дружившего с нею и с Филиповичем.
Филипович был учеником Пшибося, преподавшего в 30-х годах в гимназии маленького города Цешин в Карпатах, на самой границе с Чехословакией. А в 1970 году Филипович и Шимборская провожали Пшибося в последний путь, он завещал похоронить его на горе близ его родной деревни Гвозьница.
В некоторых рассказах и повестях Филиповича образ рассказчика бывал нарочито неприятный, непохожий на автора. В натуре же он оказался человеком обаятельным. Шимборская хотела, чтобы мы оценили его. А сама она была очень просто одета и очень просто держалась. Была умная, скромная и радушная.