12.07.2022

Бенёвский (Песнь пятая, песнь десятая)

Бенёвский

Песнь пятая

 

Среди курганов, мертвых и пустынных,

Конь вороной без устали летит.

И слышит Збигнев: в темных их глубинах

Прах погребенных рыцарей звенит.

Как бесы, реют вороны в низинах.

Меж камышей то меч сверкнет, то щит,

Полоскою кровавой блещут латы.

А на холмах, на высоте покатой,

 

Седые старцы-лирники сидят.

Текут напевы дум старинных в поле,

Эоловою арфою звучат

Среди дубрав, выходят на раздолье

И смешивают свой печальный лад

В степи с ветрами. Песня о недоле

То жалобна, то вкрадчиво-мрачна,

Как будто не людьми порождена.

 

Расселись в поле чумаки венками

При алых, жарко пышущих кострах.

И птичьи стаи дремлют за кустами —

Орел иль цапля сон хранит впотьмах.

И птицы схожи с римскими полками,

И кажется, что стали на часах,

И что скорбят над урной полководца,

И что над ними стяг печальный вьется.

 

Под вечер, Днепр широкий миновав,

Бенёвский стал глядеть на месяц сонный,

И вдруг мелькнул в тени густых дубрав

Огонь огромный, в яме разожженный.

Рогожей толстой тело обмотав,

Сидел там человек с лицом гурона:

Готовя ужин, серну свежевал

И черными ногтями мясо рвал.

 

Молила серна точно о пощаде,

Стеклянным глазом глядя в алый жар.

Он не один был, этот повар, — сзади

Сидели двое: тощий, как комар,

Был первый, а второй — подобье кади

Вместительной — не человек, а шар;

Он из бутылки, ивой оплетенной,

Пил щедро за здоровье компаньона.

 

Толстяк на бабу походил лицом,

Над головой его торчал картинно

Железный стержень, крашеным пером

Утыканный, как пестрою щетиной.

Царице Савской мог он быть пажом:

К нам из эпохи воротясь старинной,

Свалился он лягушкою с небес

И, нареченный латником, воскрес.

 

Да, рыскали тогда еще по краю

Те, что любили древний ратный труд,

Не пили кофе и не знали чаю.

На голове торчал железный прут

Обломком от ковчега на Синае.

Был каждый по-особому обут —

С простилкой из соломы, что давало

И силы и румянца им немало.

 

Одним из них был здоровяк-литвин,

Сдружившийся с бутылкою пузатой.

Ему был другом тощий паладин.

Слугою толстяка был звероватый,

Перуном звавшийся простолюдин,

Служивший толстяку не ради платы,

А из любви. Хоть именем богов

Он наречен был, но в дыму костров

 

Он вешал — ах! — кадило не для Знича,

А мясо серны. Он не пел баллад,

Не издавал языческие кличи,

Чтоб древних духов вновь повергнуть в ад.

Он в час грозы крестился; и из дичи

Сто кушаний сготовить мог подряд.

Персидский царь, столь склонный к новым блюдам,

Его ботвинью почитал бы чудом.

 

Литовской Гиппокреной я зову

Тебя, ботвинья. Ты своею школой

Гордиться можешь… Славишь ты Литву…

Твоя Камена девкою веселой

Не раз мне представала наяву

И, засучив рукав, рукою голой

Вила свекольный из ботвы венец.

О нем мечтал я, ветренный юнец.

 

Но не сумел добиться. Это ясно.

«Не льзя», — наш Кохановский пишет так.

Зря на Парнас всходил я, и напрасно

Диана мне желала всяких благ.

Сибирь хотел воспеть я, край прекрасный,

Но рифм поток негаданно иссяк.

Я прозой стал писать, и наш «Тыгодник»

За это объявил, что я негодник.

 

Но как же так? «Тыгодник» сам сплошной

И даже больше — безнадежный минус.

И минус отрицает?! Нет, постой.

Без Пифагора не поймешь.  .  .  .  .  .

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

 

Довольно точек! Сумраком холодным

Оделась степь, зато костер трещит.

Бенёвский не был тем героем модным,

Который только лунным блеском сыт,

Бенёвский был воистину голодным.

Как астроном, заметивший болид,

Возликовал он, как поэт прилежный,

Нашедший рифму для строки мятежной.

 

Возликовал, как старая ханжа,

Припомнившая грех в исповедальне,

Как гончие, которые, дрожа,

Вслед за медведем рвутся в роще дальней,

Иль… Но сравнений схема не свежа,

Сейчас звучит Красицкий все банальней.

Я к деловому тону перейду.

Итак, Бенёвский, увидав еду,

 

Сошел с коня… Но если уж героем

Владеет низкий, плотский интерес,

То лиру мы на новый лад настроим.

Хоть пар капустный пышет до небес,

Хоть кукуруза дышит желтым зноем,

Хоть почки — истинный деликатес —

На сковородке корчатся старинной,

Как вражье сердце на щите Одина,

 

Хотя костер густую мглу дубрав

Рассеивает алыми крылами,

Хотя Перун, трезубец-вилку взяв,

Засовывает руку прямо в пламя —

И та скользит, хвостом дракона став,

Который возле адских врат зубами

Пытался Данте некогда достать,

Хоть ужин скромный эллинам под стать,

 

Но рыцаря и яства я покину,

Костер покину, в степь умчусь тропой,

Конь огненный, я вырвусь на равнину…

Как Ариосто, не Гомер слепой.

Пишу я хаотичную картину,

Где люди пестрой сгрудились толпой.

Что ж, пусть травы взрастил я много всякой,

Однообразным не бывал, однако.

 

Хочу, чтобы послушный мой язык

Являл оттенки мысли человечьей,

Порою тяжек, точно грома рык,

Уныл, как степь, плывущая далече,

Порою нежен, словно нимфы вскрик,

Прекрасен, будто ангельские речи.

Пусть мчится он крылатою звездой,

Строфа аккордом будет — не уздой.

 

Пускай мерцает в горестной завесе,

Сверкает тихой молнией из туч,

Раздуется старинных предков спесью,

Играет, точно золотистый луч,

Пускай творит, как ласточка, из смеси

Гнездо благословенное меж круч,

В часы восхода песню затевая,

Пусть, как Арахна, ткет не уставая.

 

Когда б очнулся Чернолесский Ян

И эту песню услыхал в могиле,

Решил бы он, что липы средь полян

Над головой его заговорили,

Что прежний стих, веками осиян,

Звучит во всей величественной силе;

Рад был бы старец, что не позабыл

В гробу ту речь, которую любил.

 

Так не мешайте же мне петь, арфисты,

Пусть вам толпа несет восторгов дань.

Я враг поэмы монотонно-мглистой,

Где плачут все или летят на брань.

Взойду я лучше на́ берег скалистый

И стану, где проходит бездны грань,

И в шуме волн, как в рифме бесконечной,

Святое имя буду слушать вечно…

 

Нет, Муза, стой!.. Не надо нам имен,

Не то запутаемся, как в кошмаре,

У Данте мы их встретим легион,

И нужен к ним изрядный комментарий.

Пусть панславистов лагерь осужден

Иными будет… Пусть в похвальном жаре

Пронзит их, точно дротик, до нутра

Перо критическое пана Гра…

 

«Куда ты мчишься, всадник, средь равнины?» —

Один воскликнул некогда поэт.

«Откуда возвращаются литвины?» —

Отозвался другой ему в ответ.

«Кому ты едешь?» (Молвят так жмудины.)

That is the question!Вот в чем вопрос! — цитата из «Гамлета» Шекспира.[1] А ответа нет.

Что ж, на вопрос ответить можно третий,

И голос барда прозвучит в ответе.

 

«Кому ты едешь?» — «Еду я луне.

Пускай по конским искрится копытам,

Цветам, цветущим в нашей стороне,

В степи волною золота разлитым,

Сереброкрылый ангел в тишине

По небесам, ночной росой омытым,

Летит, как слава, и влечет меня», —

Так молвит Сава, горяча коня,

 

Себя считает нимфою плененной,

С ним рядом сидя, девушка в седле.

Она сложила крылья, как ворона,

Бредущая по вспаханной земле,

Над мужиком глумится потаенно,

Взлететь готова и пропасть во мгле.

Косой играла девушка все время

И две ноги в одно вложила стремя.

 

Казак молчал и гнал коня вперед,

Стремился к дому своему в пещере.

Он отыскал случайно этот грот,

Куда не проникали даже звери.

В нем Сава прятал свой убогий скот,

Когда драконы на небесной сфере

Гремят в грозу. Так жил наш удалец.

С ним конь, собака, несколько овец.

 

Когда хозяин уезжал — собаке

Наказывал он, чтоб овец пасла.

Та даже с волком управлялась в драке

И с драным ухом весь свой век жила.

На шее были тяжкой цепи знаки:

С хозяином она была незла,

Зато, себя считая мажордомом,

Страшила всех клыками перед домом.

 

Однажды Сава к Луцку ускакал —

Он часто ездил в Стырскую долину

И там одну красотку навещал, —

Вернулся… Видит… Пес, как Уголино,

Зубами череп человечий сжал,

Сидит средь грота и глядит невинно.

Потом отбросил череп на песок

И замер, как египетский божок.

 

Быть может, череп, брошенный в пещере,

Ходил ногами шляхтича вчера?

Быть может, это череп был Руджери?

Мертвец молчал, и пес молчал. С утра

Его хозяин приковал у двери,

Для пса настала страшная пора:

Не грыз он цепи, в ярости не лаял —

На месяц воя, он худел и таял.

 

Кто видел в Риме статую раба-

Германца с грустным неподвижным взглядом,

Тот понял, что хотя душа груба,

И все ж она полна жестоким ядом.

В уме страдальца — прошлая судьба,

О вольности мечта витает рядом.

Теперь пойми, что Сава перенес,

Увидев: без упрека гаснет пес.

 

Казак смягчился и, с антропофага

Ошейник сняв, на волю отпустил.

С тех пор, почтя спокойствие за благо,

Огромный пес стал странен и уныл.

Наверно, корм свирепого осага

Ему сомненье в душу заронил?

А может быть, позавтракав поэтом,

Утратил пес и аппетит при этом?

 

Не знаю… Да и узнавать к чему?

Вот входит Сава в свой приют песчаный.

Рассвет разрезал грота полутьму,

Струясь по травам полосой багряной.

И разлеглись снаружи по холму —

Что за картина! — белые бараны.

Скакун заходит в золотистый грот,

Из ясель сено свежее берет.

 

Пес ластится, тихи вблизи порога

Двух птиц воркующие голоса.

Лишь ключ рокочет по стене отлогой —

Алмазами разбросана роса.

Идиллия! Подмочена немного,

К несчастью, репутация у пса.

Но чем помочь? Итак, пес, конь и стадо,

Два голубя, заря и шум каскада.

 

Казак оперся локтем о седло.

Свентина молча заплетает косу.

Сказал ей брат: «Что на тебя нашло?

Как цыганенок, бегаешь без спросу.

Ой, будет лихо — будет, будет зло.

Зачем ты помогла молокососу?..

Цыганка… Я хотел, как панич, жить

И герб шляхетский саблей заслужить».

 

«Скажи какой! Пускай цыганкой дикой

Век проживу, а ты хоть гетман будь.

Невесту-богатейку поищи-ка,

Красотку-кастеляншу раздобудь.

Я испеку вам каравай с брусникой.

А мне… Мне только в степь Бояна путь:

В степи поют мне журавли и травки,

В твоей людской не станут спать на лавке.

 

Мне мир широк! Продать, как снегиря,

Меня посмела ведьма итальянцам.

А ты глядел с кургана, как заря

По Янчарихе светится румянцем,

Меня ж хозяин бил и бил! И зря!

Толпу я, плача, потешала танцем.

Невольницей была я — видит Бог.

А что теперь я? Ветер! Голубок!

 

Чего бранишь? Сестра тебе постыла?

Так в степь пусти да свисни — улечу.

Я разным штукам голубей учила…

Что ж, проживу… Скоплю и на свечу,

Да и на требу над своей могилой…

А может быть, иного захочу?

Пускай русалка надо мной застонет,

На дне в гробу хрустальном похоронит.

 

Ой, чую, близится моя пора,

Носить устали ноженьки Свентину…

У мужиков царица я вчера.

Как свиристель, сегодня ем калину.

А то живу близ барского двора…

Ой, все постыло, от тоски я стыну…

Нет ни отца, ни матери в живых.

Скопила денег?.. Вихрь развеет их».

 

«Язычница, — как дьявол, рявкнул Сава, —

Где девичий венок твой? Стыд и страх!..

Ты речью не собьешь меня лукавой…

С тобой тот шляхтич был, тот вертопрах…

Цыганка ты, цыганские и нравы.

Что ты творила с ним в дупле впотьмах?

Обманута? Ишь ты, цветок калины!

Когда зовешь на свадьбу, на крестины?»

 

Свентина молча поднялась с камней,

Знак подавая голубям ученым.

Те, серебрясь, на плечи сели к ней.

И, брату поклонясь земным поклоном,

Согнувшись, как березка, до корней

Листом трепещущая золоченым,

Нарисовав замысловатый знак

Ногой в песке, она сказала так:

 

«Стал этот знак отныне между нами.

Пока песок водой не будет смыт,

Пока его не сгложет бури пламя,

Пока дракон его не поглотит,

Не встретимся мы — ухожу с ветрами.

Не спрашивай, куда мой путь лежит.

Слезой на вольность я купила право

И перстень дам тому, кто мне по нраву».

 

Озлился брат: «С любым готова в стог

Забраться! Девкой ты живешь бездомной!»

В ответ, как роза белая — цветок,

Который, раскрывая венчик томный,

Рубиновый являет лепесток

И рдеет тихо в глубине укромной,

Едва светила утреннего луч

Его заденет, ярок и могуч,

 

Так и Свентина рдеет. Замахала

Руками. «Никогда! — она кричит. —

Нет, никогда такого не бывало!

Ну вот, неведом был еще мне стыд,

Отныне ж по причине, даже малой,

Он пламенем лицо мне опалит.

Желаю, чтоб до краски и до дрожи

Ты застыдил свою невесту тоже.

 

Когда в шатре свивалась я кольцом,

То все паны старались непрестанно

Смутить меня каким-нибудь словцом,

Но как цветок была я оловянный.

В ком нет любви, тот бел всегда лицом.

Любовь же облекает нас в румяны.

Что плакать и себя в слезах губить?

Любить — сказал ты? Я лечу любить.

 

Когда узнаешь — спит сестра в кургане,

Пса, сокола возьми; на высоту

Приди ко мне, ляг на могиле ранней,

Пусть крест твой сокол чертит на лету.

Как рыцарь, я дралась на поле брани,

А ксендз хвалил меня за доброту.

Я с письмами скачу куда придется

И омываю трупы у колодца.

 

Кто вспомнит обо мне, когда умру?

Ведь ты сказал — любви добиться трудно…

Так кто ж положит в гроб твою сестру?

Кто розу на земле посадит скудной?

Кто руки сложит, подойдя к одру?

Как тяжек сон в могиле беспробудный…» —

Степная королева нараспев

Сказала так, на брата поглядев.

 

Нет времени у Савы для ответа,

Торопится покинуть свой чертог:

За Савой следом — баловень поэта —

Бежит Свентина, розовый божок.

Совсем как море пурпурного цвета,

Бурьян простерся широко у ног.

И в этом море, зыблемые шквалом,

Войска текут по огненным кораллам.

 

Хоругви проплывают в череде,

Как паруса латинские, крылаты,

Скакун в бурьяне, как дельфин в воде,

То возникал, то пропадал куда-то:

Мелькая в травянистой борозде,

Подобьем был незавершенных статуй —

По пояс лишь из мрамора рожден,

Полускакун он и полудракон.

 

Бесчисленное войско грохотало,

Шло косяком огромным, как сомы,

Как змей железный, тело расплетало

Хвостатое, вползало на холмы.

Смолкает лира, от трудов устала,

И Муза шепчет: «Отдохнем-ка мы».

Амброзия не каплет из кувшина…

Прощайте же, и Сава, и Свентина,

 

Вас — две фигуры — солнце золотит!

Прощай же, войско, тонущее в травах!

Мальчевский! Твой лишь гений воплотит

Людей ангелоликих, величавых.

Мой стих не песню — сказку вам явит.

Но из событий, некогда кровавых,

Я все-таки сюжеты почерпну

И позвончей заставлю петь струну…

 

И все виденья свежи так и юны,

Что я по мертвым вовсе не скорблю.

Их увлекаю танцем в мир подлунный

И каждого, чем просит, наделю:

Легенду, оду пророкочут струны.

Вот все, во что я верю, что люблю.

«Во что ж ты веришь?» — люди спросят строго.

Я поясню, хоть крику будет много.

 

В политике есть кредо у меня,

Воздвиг, как Данте, я за сферой сферу.

Языческие прихоти храня,

Шекспиру поклоняюсь и Гомеру.

В республику Мохнацкого до дня

Сегодняшнего я лелею веру.

Игрок в душе, он отдался мечте

И был распят тираном на кресте.

 

Я верю в то, что он воскрес, распятый,

Что шел судить поляков в день суда.

Сманили все ж его аристократы,

Он в их аду гостил три дня тогда.

Потом судил он каждого собрата —

Всех тех, кто прав, тех, кто не знал стыда.

Я верю, впрочем, в мощь его талантов

И во святых из стана эмигрантов.

 

Их дух глаголет нации. Вождям —

Грехи прощает. Верю, не лукавя,

Что сейм дано еще увидеть нам,

При Ироде состряпанный в Варшаве.

Воскреснет орган, а не тело там,

И мы над этим посмеяться вправе,

В грядущем будет, впрочем, жизнь легка.

Тот сейм, я верю, проживет века.

 

«Аминь… аминь…» Мне душно, как Макбету,

От этих слов. Станицей журавлей,

Я верую, летят народы к свету,

И рыцари родятся из костей.

Не дремлет все же деспот: по навету

Хватает он орлят у матерей.

Но верю, что гнетет его тревога —

Вот в это верю я и верю… в Бога!

 

О Боже, кто Тебя не ощутил

В полях Украйны, где душа в печали

Касается концами легких крыл

Той глины, что татары обагряли,

Летит в простор, покуда хватит сил,

И пеплом обволакивает дали,

Задерживает солнце, и оно,

Как черный щит, висеть обречено;

 

Кто не видал Тебя ни разу, Боже,

Среди степей, под солнцем неживым,

Когда крестов могильные подножья

Шевелятся дыханьем огневым,

Поля бурьяна на моря похожи,

Зовут могилы зовом роковым,

И саранча несется черным роем,

И вдаль кресты текут тоскливым строем;

 

Кто, Боже, не обрел Тебя в камнях

Голгофы и на выжженных равнинах,

Среди колонн античных, в тех лучах,

Которые играют на руинах,

Кто в юношеских не нашел годах,

Кто не увидел средь цветов невинных,

Средь незабудок, маргариток, тот…

Ну что ж… Пусть он Тебя в костях найдет!

 

Тому, кто с сердцем крохотным родится,

Желаю мирно жить и умирать.

Лик Иеговы блещет, как зарница,

Его творений не пересчитать.

Умею в землю взглядом я пробиться.

Скелеты чудищ там лежат, как рать,

Погибшая под горными хребтами.

Кость каждая белеет, точно знамя.

 

Я понял — Он не только Бог червей

И Повелитель вьющегося гада,

Он не треножит бешеных коней,

Лет птиц-гигантов для Него — отрада,

Он блещет в шлемах сонмами огней,

И подвигов Ему безмерных надо,

Не слез на паперти, не власяниц.

Он истый Бог! Я повергаюсь ниц!

 

Где тот, кто нам смиренье проповедал?

С ним из-за Бога я вступаю в спор.

Его громам и молниям я предал

И вновь готов разить его в упор.

Кто знает, что полыни от отведал?

Ведь он народом чтится до сих пор.

Но сам народ… Не оттого ль несчастен,

Что воскрешать пророка я лишь властен?

 

Я собственное сердце разрывал,

В гром обращал, метал в него кусками.

Грохочет в высях до сих пор обвал,

Как будто, Бога разодрав руками,

Его затем с небес я повергал.

Да, бой жестокий был под небесами.

Был бой… победа… я закончил труд,

Но не меня, а смелость люди чтут.

 

Когда б, народ, ты знал мою кручину,

Когда б ты знал, как был я одинок!

Страшился в когти я попасть к литвину.

Мой гром меня от этого сберег.

Я в Кременец к утесу-исполину

Взывал, просил, чтоб он в беде помог,

Чтоб под стопою он возник опорой,

Чтоб за спиною стал он для дозора.

 

В печалях сердце — теплится едва.

Душ благородных не найти мне взглядом.

Мечу напрасно мощные слова,

Где кровь и слезы с молниями рядом.

Бездушные повсюду существа!

О край любимый, ты цветущим садом

Явился мне. Там, там лишь мой оплот!

Там в реках кровь и молоко течет.

 

Эй вы, вы все без сердца! Я отныне

За вас прощаю, чувствую за вас.

Теки по изумрудной луговине,

О Иква! Доказала ты не раз,

Что много силы есть в твоей пучине.

Начни же спорить с Неманом сейчас!

Сказал нам Неман: мы величья стоим.

Но путь свой предписал он нам обоим.

 

Куда, пророк, ты нас ведешь, куда?

Ты видишь ли маяк на небосклоне?

Вы тонете в славянстве без следа.

Вы к папской многоярусной короне

Несетесь, словно клочьев череда.

Я знаю порт ваш, берега колоний!

По ложным тропам вы вели народ,

Но он отныне вслед за мной пойдет.

 

Любить захочет — голос лебединый

Я дам ему, захочет проклянуть —

И я хулений изрыгну лавины,

Пылать захочет — жар посею в грудь.

Веду я к Богу… в вечность… на вершины.

Народу я открою жизни суть.

Как солнце, днем мое сияет знамя,

А ночью блещет, как пожаров пламя.

 

Куда, мой рыцарь, ты спешишь? Постой!

Я вынул меч — он блещет, обнаженный.

А вот и щит, как солнце, золотой.

На исповедь, коленопреклоненный,

Стань и молись! И в этот миг святой

Не лги, не то умрешь, мечом сраженный.

Твой лик в ночи стал зелен и померк —

Взлюбил ты месяц, солнце ты отверг?

 

Однажды в чаще древней и дремучей,

Как Бог литовский, ты из тьмы возник.

В гортани — слово, точно гром из тучи,

В ладони — крест, как синий лунный блик.

Я пал ничком, а ты стопой могучей

Хотел ступить на мой хребет. В тот миг

Ты думал, что сломил меня упорством,

Но тут вскочил я — смерть была притворством.

 

Не дамся я: пора тебе постичь —

Я грозен, горд и сам себе защита.

Ведь я — не ты, а ты — не древний Знич,

Но будь ты Богом, в бой вступлю открыто.

Волну хлещу, схватив змеиный бич.

Неверной мчишься ты меж тем орбитой…

Люблю народ… И что мне мертвецы?

Мне жалки побежденные бойцы.

 

Вот все, чем был я снаряжен для боя,

Вот изреченных мыслей волшебство,

За будущее бьюсь, не за былое.

Мое за гробом будет торжество.

Падет твоя напыщенная Троя,

Ты, Гектор, не содеешь ничего.

Господь мне вверил будущее дело.

Убью тебя и повлачу я тело.

 

Прощай, пророк! Пусть судят нас века.

Тобой, Бог давний, кончу эти строки.

Моих речей огнистая река

Твой лавр обмыла, и надлом глубокий

Открылся в сердце. Лист дрожит слегка —

Труха сосет души живые соки.

Прощай! Мы не враги. Мы только два

На двух противных солнцах божества.

 

Приложение

Песнь десятая

 

Кто почитает только свой курятник,

Свои наделы и свое гумно,

Кто возле дома дремлет, как привратник,

Тому понять вовеки не дано,

Как это может спать на мху наш ратник

И часто воду пить — а не вино.

Октава эта не моя: я просто

Заимствовал ее у Ариосто.

 

А Данте? Он сказал наоборот:

«Тот счастлив, кто из города родного,

От башен с их часами не уйдет,

Колоколам внимать всегда готовый…»

В таком стихе мы ощущаем ход

Курантов, беспощадный и суровый,

Они, как няньки, нас ведут, а мы,

Как старцы, близимся к порогу тьмы.

 

Тот, кто бредет согбенно и понуро,

Хорош как старец, как читатель — слаб.

Ему стихи — снотворная микстура:

Роняет книгу, испуская храп.

Что кипарис ему? И что натура?

Картежник он, столов игорных раб.

Кто ж удивится жребию Торквато:

О нем забыли и дворец, и хата.

 

Но все же стих его не погребен:

Звучит, поет гармоникой стеклянной,

В глухой больнице исторгает стон,

Рыдает в водах золотых Орфано.

Мои ж стихи… Бег будущих времен

Их похоронит поздно или рано.

Итак… итак, перо я в руки взял

И хора жду хулений и похвал.

 

Где Збигнев? Он проник в покои хана,

Там без охраны совершался пир.

Ведь на востоке, как это ни странно,

Трактир что замок, замок что трактир.

И гневом, и досадой обуянный,

Бенёвский наш, задира из задир,

Был раздражен. Ночные приключенья

Выводят, впрочем, часто из терпенья.

 

Но не один пришел наш вертопрах —

С ним… девушка; робея, ждет у входа.

А хан меж тем расселся на коврах

В толпе вельмож — грабителей народа.

Они букашек ищут в бородах,

Но их не давят — здесь иная мода:

Их отпускают — так заведено,

Что тварь живую убивать грешно.

 

Кругом министры. В алые халаты

Облачены… Дурманя и пьяня,

Восходят из курильни ароматы.

Альмеи, эти дочери огня,

В прозрачных тканях, точно рой крылатый,

Скользят по залу, пляскою маня,

И тихо тают в темных кущах сада,

Среди фонтанов, дышащих прохладой.

 

Они родятся и роятся там,

Из роз и из жасмина прорастая,

И вновь к цветущим движутся кустам,

К ним, словно к пестрым солнцам припадая,

В них гибнут, воскресают и к гостям

Несутся, как стремительная стая.

Царица танца этого была

Лицом желта скорее, чем смугла.

 

Красавица из Индии! Как зерна

Кофейные, глаза ее темны.

А в волосах, лежащих шапкой черной,

Венки из лампионов зажжены.

Насытясь пляской, падает проворно

Она, как птичка, к хану с вышины.

Ее он обнимает, к потной шее

Монеты прилепляя поценнее.

 

Недалеко от двери на ковре

Цветистом восседают оркестранты.

Ни ладу и ни складу в их игре —

Бездарные довольно музыканты.

Рехнулся бы, живи я при дворе.

Завыл один, совсем как черт у Данте.

А здесь считался лучшим он певцом

И, как турбатор, вскрикивал притом.

 

С ним рядом — цимбалист. За цимбалистом —

Скрипач. На кринке глиняной своей

Он щиплет струны. Оттого лютнистом

Его, пожалуй, назовем скорей.

Сравнить его мы можем также с Листом:

Он то гудел, то тренькал позвончей.

Вертелся третий, точно на пружине,

И тер струну смычком, как Паганини.

 

Старались… Верно, знали наперед,

Что настает не казням Моисея,

А музыкальным вывертам черед,

Что итальянец, от рулад дурея,

Запутает Европу в сети нот,

Как в невод политической идеи,

Что камни в звуках лютни оживут,

Сердца увянут, уши расцветут.

 

В Италии сейчас в накале арий:

«O, Patria!»О, родина! (итал.)[2] — вопит певец-кастрат.

И думает — уже он карбонарий,

Член тайных сходок, вольности солдат;

Сгорает дух во внутреннем пожаре…

Меч дать ему, пороховой заряд!

Но он герой, пока дурманит опий —

Болван, едва очнется от утопий.

 

В ненастный день он станет клясть людей…

Ах, эти нервы! Эй, из краковяка

Создайте мне ноктюрны помрачней!

Иль что-нибудь еще alla polaccaВ стиле польки (итал.)[3].

Так тошно! Нынче с почтою моей

Ко мне пришло немало дряни всякой —

Стихов и песен. Боже, не карай!

От графоманов защити мой край!

 

Нет, нет, прошу не за себя, а ради

Своей отчизны я прошу давно.

О Господи, ты видишь: плачу, глядя

На мокрый сад сквозь тусклое окно.

Деревья никнут в золотом наряде

И жаждут солнца. Но ушло оно.

Лиризм и осень парой погребальной,

Как плакальщики, ранят дух печальный.

 

Но вроде бы присущ мне пыл в стихах,

Который дан мне вроде бы от Бога.

А я застрял на крымских берегах,

Однако скоро буря и тревога

Нам явятся в алеющих лучах

И в черной крови москаля. Но строго

Меня судить вы будете потом,

Пока что мы веселый пир поем.

 

Хоть реют девы стайкою нарядной,

Хотя дворец и пышен, и богат,

Но все здесь дышит дикостью изрядной —

Кумыс, должно быть, в этом виноват.

Вот он белеет в амфоре громадной,

Цепочкой разноцветною горят

На амфоре бериллы, изумруды,

Но тянет пьяной горечью оттуда.

 

Курильниц дым слился в единый клуб,

И Казимир наш, очутившись в зале,

Как бог Олимпа, был по самый пуп

Повит в туман. В углу, как груда стали,

Лежал Борейша. О, литовский дуб,

Поваленный в грозу при диком шквале!

Вокруг вились веселой сворой псы,

Лизали щеки, уши и усы.

 

Что за борзые! Мордочка субтильней

У этих псов, чем рыльце у змеи.

Кишели все проворней, все обильней

Вокруг Борейши, словно муравьи.

А тот застрял, как окорок в коптильне.

Хотел права отстаивать свои,

Меч обнажил, издевки чьи-то слыша,

И вдруг уснул, дурея от гашиша.

 

Брат смерти взял его в объятья — сон,

Сон, в мак влюбленный и живущий в маке.

Уже сказал я, что со всех сторон

Его лизали ханские собаки.

Бенёвский, видя — шляхтич посрамлен,

Приподнял тело спящего рубаки,

Его, как бочку тяжкую, встряхнул

И бросил об пол. Тот во сне всхрапнул.

 

По-итальянски друг наш крикнул хану:

«Гирей, посла ты на позор обрек!

Наш край в сплошную превратился рану,

От смерти мы сейчас на волосок,

А ты…» Гирей, подобно истукану,

Сидел, блаженно глядя в потолок,

И молвил, губ не оторвав от трубки:

«Аллах, он дерзок! Истолките в ступке!»

 

Придворная звереет мигом рать:

Тот нож схватил, тот ятаган старинный.

А хан решил за танцем наблюдать

(В дар получил он от Екатерины

Мальчонку. Вот уж кто умел плясать!

Все тело сплошь шарниры да пружины).

Помчалось вихря вольное дитя,

То шапкою, то сапогом вертя.

 

Сдается хану пьяному — вприсядку

Пошли собою сами рукава.

Задрал мальчишка выше уха пятку,

Танцор один был, вот уже их два.

Хан не пытался объяснить загадку:

Клонилась только тихо голова.

Лишь иногда, прервав на миг дремоту,

Аллах-керим он рявкал сквозь икоту.

 

Аллах-керим! А ведь московский Бог

Татарского, пожалуй, не слабее…

Бенёвский у Борейши взял клинок

И дикий танец начал, свирепея,

Бойчей юнца скакал под потолок,

Рубя вслепую головы и шеи.

Горячей кровью пол уже залит,

И только хан за боем не следит.

 

Зажмурив глаз и пальцем барабаня,

Он наблюдает лишь за казачком.

Юнец то спрячет сапоги в кармане,

То их подымет над воротником.

Хан думает: не в русском ли тюрбане

Там русский дервиш вертится волчком?

Грехи свои излить желает в танце.

Аллах-керим! — бодрит он чужестранца.

 

Бенёвский наш подумал: этот крик —

Хвала ему. Усилия утроив,

Он рубит — меч как пламенный язык,

Посечены в лапшу тела героев,

Побоищем становится пикник.

Уже татары прыгают в окно и в

Дверь убегают. Стих хромает… Что ж,

В строфе соседней побойчей найдешь.

 

Идет Бенёвский, как по коридору,

Голов немало снял уже он с плеч.

Кто в силах противостоять напору?

Он всех вельмож успел уже посечь.

Министру просвещения, Эль Вздору,

Начальнику всех светочей и свеч,

Он горб отсек без всякой канители,

И тот горба лишился, как портфеля.

 

Но этот горб владельца лишь сменил,

И шишкой взял его на лоб конюший,

Который тоже счетоводом был:

Отрубленные у гяуров уши

Считал, затем к султану отвозил,

Тот вялил их, чтоб сделались посуше,

Нанизывал, как бусины, на нить

И шел в гарем, чтоб женам подарить.

 

Еще удар — и вот во всем составе

Уже ушел в отставку кабинет.

Такое редко можно встретить въяве:

Не стянешь лысых за волосы, нет!

Скорей скалу перетолчешь на гравий,

Поток иссушишь, текший много лет,

Посеешь бунт, восстание подымешь,

Но у министра власти не отнимешь.

 

Бегут вельможи — так велик напор,

И музыканты побежали тоже.

Вздохнул Бенёвский, пот со лба отер.

Вдруг видит сабли новые. О, Боже!

Уже войска ввязались в этот спор.

И шествие кривых клинков похоже

На вздутую блестящую волну,

Обрушится — и увлечет ко дну.

 

Носы как блин, глаза раскосы, злобны

У янычар под желтоватым лбом,

Взъерошившейся гриве льва подобны

Мечи татар, идущих напролом.

Над ними ангел из страны загробной

Витал, казалось, с мертвенным лицом,

Как молния мелькая, серебрился

И в их клинках, как в зеркалах, дробился.

 

Идут — наш рыцарь выше поднял меч,

Ждет хладнокровно, ко всему готовый,

Идут — дано им на куски иссечь

Тебя скорее, чем промолвишь слово.

Сумей же гордость до конца сберечь —

Пусть блещет взгляд отвагою суровой.

Вдруг… с ним бок о бок рыцарь стал, занес

Меч для защиты. Слово произнес.

 

Но разглядеть союзника наш воин

Не мог — стоял тот вполуоборот,

Его тюрбан был зависти достоин:

Алмаз огромный, сверху перьев свод,

Халат роскошный… Сам он был спокоен.

Зато раскосых оторопь берет.

Два лезвия над Збигневом сияют

И, как колосья, маковку склоняют.

 

Строй янычар застыл невдалеке.

«Сдавайся! — шепчет рыцарь. Что за чудо!

Он говорит на польском языке.

А сам глядит все в сторону. — Отсюда

Не выйдешь ты с оружием в руке.

Скорей сдавайся, или будет худо.

Расправиться велел с тобою хан

И не отменит свой приказ — он пьян».

 

Бенёвского стремясь принудить к сдаче,

Из рук его он потянул клинок.

А сам стоит, лицо все время пряча.

Он, впрочем, быть бы посмелее мог:

Взгляд янычар, грозящий и горячий,

Бенёвского до слепоты обжег,

Ему сулило смерть противоборство.

Но он хотел сражаться — из упорства.

 

Он схватки ждал… Однако новый друг

На Збигнева накинул покрывало.

Тот стал метаться, но орава слуг

Вооруженных мигом набежала:

Меч вырвали, связали, точно тюк,

Посовещались — вынесли из зала,

По закоулкам лестниц, галерей

Проволокли трепещущий трофей.

 

Бывает так, что в дымке поэтичной

Ты сам себе являешься подчас:

На горном пике, в крепости античной

И на руинах каменных террас

Или тогда, когда ты молишь зычно

О счастье, взгромождаясь на Парнас,

А снизу вторит хмурый круг нагорий

Трехкратным эхом: «Горе! Горе! Горе!»

 

Или когда, вручая аттестат,

Тебе с хвалой протянет руку ректор,

Когда тебя обсядет рой внучат,

Когда отчизну защитишь, как Гектор,

Когда в Помпее бродишь меж оград,

Когда твой стих цитатой сделал лектор,

Когда ты славишь родину, как бард,

Иль выиграешь партию в бильярд,

 

Когда тебе задаст вопрос графиня,

Видал ли ты когда-нибудь Париж,

Когда предмет твоей мечты — богиня

Шепнет «люблю» (уж тут не устоишь),

Когда девчонка топится в пучине,

Затем что ею ты не дорожишь,

Когда ее, Офелию, зарыли,

Камелию оставив на могиле,

 

Когда ты, юный и беспечный франт,

Веселых танцев возглавляешь туры,

Когда тебя назвали «обскурант»

И, главное, «препона для культуры»,

Когда являешь на войне талант,

Как Бонапарт, стремительный и хмурый,

Когда от ядер темен горизонт,

Когда читаешь на конверте comteГраф (франц.).[4].

 

Увы, из этой серии отрадной

Ничто не всплыло у него в уме.

Бенёвский со своею Ариадной

Расстался и… нашел приют в тюрьме.

А впрочем, вид у башни был нарядный —

Как пальма на береговом холме:

Снаружи кладки вычурной разводы,

Внутри… застенков сумрачные своды.

 

Окошечки без стекол, света сноп

Сквозь них идет то алый, то белесый,

Гирляндой гнезд огромной башни лоб

Морские ласточки венчают косо,

И волны у ее гранитных стоп

Гудят и бьются в плиты, как в утесы…

Три дня провел он в башне… а затем…

Затем нас ждут десятки новых тем.

 

Был ранний час. Серебряные пятна

Просвечивали на море сквозь тьму.

Ключ громко лязгнул… И мужчина статный

В атласном платье проскользнул в тюрьму.

Кто он? Палач? Могильщик? Вероятно,

Придется быть готовим ко всему.

Но нет! В атласе ходят лишь вельможи.

Лицо его куском бараньей кожи

 

Закрыто было. Пара зорких глаз

Глядела сквозь прорезанные щели.

Хотя герой мой в этот серый час

Лежал объятый дремой на постели,

Но в госте он узнал того, кто спас

Его от смерти… Спас ли в самом деле?

Скорее продал, продал, словно враг.

А речи вел, как шляхтич, как поляк!

 

Вскочил Бенёвский, завопил: «Изменник!

Чего ты хочешь, к узнику явясь?

Принес ты мне кошель московских денег?

Купить меня намерился глумясь?

Хоть я всего лишь безоружный пленник,

Но не прилипнет кровь ко мне и грязь!

Еще ты кликнуть не успеешь стражу,

Тебя, дружок, я к праотцам спроважу!..»

 

Душить его хотел наш паладин.

А тот стоял спокойно, без боязни,

Как будто нет к волнению причин.

Зато наш друг все громче, все бессвязней

Кричал ему: «Разряжен, как павлин!

Хвост распушил! Но ты не минешь казни!

Взять Господа в свидетели прошу!

Борись… Сейчас тебя я порешу!»

 

А тот сказал: «Пришел я не для ссоры.

Я брат тебе, и ты об этом знай.

Готов, как ты, для Польши быть опорой,

Как ты, готов погибнуть я за край.

Доверься мне… Освободишься скоро.

Ты любишь синий цвет — на, надевай

Кафтан, бери два эти пистолета.

Вот меч, мушкет, заряды для мушкета.

 

Имей в виду, что это все не дар —

Вернул я то, что было силой взято».

Воинственный угас в Бенёвском жар,

Он сделался овечкой из солдата

И одевался, тешась, как школяр,

И удивлялся вышивке богатой.

Гнев, будто хмель, мгновенно отлетел,

На пистолет Бенёвский поглядел:

 

На нем рубины ниткою блистали.

Серебряной чеканки камуфляж

Скрывал мушкета грубые детали.

Всей красоты в словах не передашь.

С такой работой тонкою едва ли

Поспорит сам прославленный Лепаж.

Меч был кривым, в изгибе серповидном

Сияла хищность отблеском бесстыдным.

 

И, показав под башней двух коней,

Бенёвскому промолвил провожатый:

«Они арабских подлинных кровей

И, словно птицы мощные, крылаты.

У стремени ты видишь сумку? В ней

Их предков список — имена и даты,

Один с другим, как капля с каплей схож.

Возьми того, чью масть ты предпочтешь».

 

Себе Бенёвский выбрал вороного,

Вскочил в богато шитое седло.

Едва касаясь камешков подковой,

Животное под седоком не шло,

А, как волна, то падало, то снова

Взмывало плавно. Видно, род вело

Не зря от славных неждов и недаром

Оно гордилось этим родом старым.

 

Татарин бойко поскакал вперед.

(По-прежнему он оставался в маске.)

Уж солнце над столицею встает.

За другом мчится Збигнев без опаски.

Там кладбище, здесь пальм зеленый свод…

Наверно, дело близится к развязке.

Уж позади столица. Вот и степь.

Над ней сверкает звезд печальных цепь.

 

Одна впадает в смертную истому,

То синий мечет, то кровавый блик.

Преступнику, виновнику какому

Она греховный озаряет лик?

Она к Сибири — краю ледяному —

Стремит, как чайка, очи в этот миг,

Как чайка белоперая, а следом

Бредет народ, привыкший к тяжким бедам.

 

И несмотря на бешеный галоп

И на свои волненья — над долиной

Заметил Збигнев света яркий сноп:

Звезда звала, как ангел, в те краины,

Где слабые мгновенно сходят в гроб,

Где выживают только исполины, —

Как мачты затонувших кораблей,

Они торчат в бескрайности зыбей.

 

И вот народ, отныне ставший гномом,

Глядит на них, затерянных во льдах,

Он видит мощь в их облике знакомом,

Живучесть их ему внушает страх.

Не сломлены ни бурями, ни громом,

Как крест могильный, не дробятся в прах,

Не пляшут в вихре, как знамен лоскутья,

А, словно духи, реют в снежной мути.

 

Есть красота скульптурная в беде.

Нам изваяньем служит наше горе.

Стрекозы реют в пестрой череде,

И квакают лягушки в общем хоре.

Но гордый воин одинок везде:

Толпу не ищет, не кричит, ей вторя.

Вокруг него пейзаж суров и пуст,

И брызжет смех его, как кровь из уст.

 

В аду воздвиг ты, Данте, круг за кругом.

Но мы людей там не находим, нет —

Там чудища гнездятся друг над другом

И изнывают в муках много лет.

Наказан каждый по своим заслугам,

Стихом вещает о причинах бед.

И так смиренно и гнусаво воет,

Что даже в небо путь себе откроет.

 

Ужасно этот хор разноголос,

И даже дьявол во сто крат милее.

Но хватит! Солнце золото волос

Уже над степью разметало всею.

И вынес конь героя на откос.

Я крымскую кончаю эпопею

И Музу быть жестокой не учу,

Чтоб вы томились в скуке, не хочу.

 

Над степью золотистой возвышалось

Два взгорья, между ними был овраг.

Там сотни две татар располагалось.

Наверно, раньше выглядели так

Хазары или гунны, и казалось,

Что кожею обтянут их костяк

И мяса нет на теле — только жилы.

Шатры черны, ни дать, ни взять — могилы.

 

Варилась пища в черных котелках,

Паслось верблюдов шелудивых стадо.

Тлел черный блеск у воинов в глазах —

Такие бьют младенцев без пощады.

Друг Збигнева, привстав на стременах,

Сказал: «Ты знаешь, к ним привыкнуть надо,

Тогда себя почувствуешь бодрей.

Тебе дал двести воинов Гирей.

 

Их вождь Эль Джин. Вон тот старик… По суше

И по морю с тобой пойдет, как друг.

Принадлежит тебе их плоть и души.

Оставь им только конский их бунчук.

Позволь у трупов отрезать им уши.

Они вернее всяких прочих слуг,

А стоить будут меньше вполовину.

Давай им падаль жрать — но не свинину».

 

Сказал — и начал по-арабски речь.

«Аллах!» — отряд ответил дружным воем,

Так громко, только уши уберечь.

И стали все перед моим героем,

Спеша его начальником наречь

Эль Джин себя ладонью перед строем

С размаху в шею полоснул и в плешь:

Не буду, дескать, слушаться — зарежь!

 

Затем под маской спрятанный воитель

К шатру-повозке Збигнева подвел.

Как мажа, вольных чумаков обитель,

Шатер упрятан был за частокол.

«Тебе прислал Гирей, мой повелитель,

Подарок этот, — произнес посол, —

Но в нем не клад; под пологом овечьим —

Причину всем несчастьям человечьим

 

Отыщешь ты, завесу приоткрыв.

Взгляни же сам на щедрости Гирея».

Бенёвский чует радости порыв,

Мгновение колеблется, мрачнея.

Вот поднял полог, пряжки отцепив,

Засунута под черный полог шея.

И вот два «ах» послышалось впотьмах,

Причем одно девическое «ах».

 

И долго-долго, чем-то увлеченный,

Гостил под шкурой мой молокосос.

Парили звуки… Даже дрозд ученый,

Пожалуй бы, их все не произнес,

Хоть подражает, мастер искушенный,

Он разным звукам в шутку и всерьез,

Хотя он свищет соловьем порою,

Немало нот в послушном горле кроя,

 

Хоть стоит сесть на дерево ему,

Все листики трепещут, словно пташки.

На пологе, не зная почему,

Позванивая, трепетали пряжки.

Постичь все это нелегко уму.

Войду в детали — грех содею тяжкий,

Ведь я Анели счастьем дорожу

И за судьбу своих октав дрожу.

 

Как прячет клюв под снегом куропатка,

Так голову в шатер наш молодец

Упрятал… Как мне изъясниться кратко?

Как стройности добиться наконец?

В сюжете нет ни лада, ни порядка,

Отсутствует надежный образец:

Никто из наших на такую тему

Пока еще не сочинил поэму.

 

Чуть отошел Бенёвский от шатра,

Исполнен меланхолии нежнейшей,

Перед глазами выросла гора

В кольчуге древней. Это был… Борейша.

Узнал он — в Польшу двинется с утра

Отряд татар, вернейший и храбрейший,

Которых мать-татарка зачала

От демонов, первопричины зла.

 

Собрав пожитки, взяв слугу Перуна,

Помчался неудачник-дипломат.

«Какой сюрприз! Ты ль это, друг мой юный? —

Бенёвскому он крикнул. — Как я рад!

Ты жив и цел! Хранит тебя фортуна…

Дай поцелую, Боже, как прият…»

И чмокнул, не договорив до точки.

Звук поцелуя был как звук из бочки,

 

Когда затычку выбивает пар.

«А это что за голодранцев свора? —

Спросил Борейша, глядя на татар. —

Какие-нибудь висельники, воры?»

Но наш герой умерил этот жар:

«Они конфедерации опора,

Они отряд мой… Эти на бугре,

Ну и еще там кое-кто в шатре.

 

Плечом к плечу сражаться с ними буду…

А ну, Эль Джин, вели-ка им в седло».

Шатров уж нет. Сурны звучат повсюду.

Оружье блещет грозно и светло.

Как в строй, верблюд становится к верблюду,

«Кш… кш…»  Вот стадо медленно пошло.

Из Абдель-Кадер служит им примером,

Вожак облезлый, бывший дромадером.

 

Собрался в путь крикливый караван.

Посол Гирея, проводник-татарин,

Недвижно замер. Как тростинка стан,

Могучи плечи, облик лучезарен.

Сказал Бенёвский: «Знак к отъезду дан.

Прощай! Прощай! О, как я благодарен!

Клянусь, всю жизнь про доброту твою

Я буду в дальнем вспоминать краю».

 

Молчит татарин. Из-под покрывала

На север, к Польше, все глядит, глядит…

Грудь тяжело и часто задышала.

Наверно, плакать он готов навзрыд.

Спросил Борейша: «Что это за малый?

Их генерал? Что за нелепый вид?

Его еще я не видал… С луны ли

Он к нам упал? Глухонемой он или

 

Язык наш знает? Объясни ему,

Остался здесь татарин из-под Ваки,

Пан Абдулевич. Пусть-ка он в Крыму

Поразузнает о таком вояке.

Гашиш тот, верно, курит и в дыму

Укрылся, пьяный, вдалеке от драки.

А может быть, он продал нас Москве

И позабыл, что ел наш хлеб в Литве?..

 

И друг и дружба для него не святы…

Покинуть так от родины вдали!

Забыл, как водку пили мы когда-то,

В деревне чуть ли не в одной росли.

Я думал, в гроб мы ляжем, как два брата:

В одной ограде два холма земли.

Он — полумесяц, я — крест Иисуса

В надгробье выбрал. Это дело вкуса.

 

Он, как чумных, покинул нас, поняв,

Что хан согласье на поддержку не дал.

Пусть Бог и совесть судят, кто тут прав.

Но это диво, чтоб татарин предал…

Пусть, как верблюд, среди сожженных трав

Бредет в степи. Хочу, чтоб он изведал

Суму и голод. Вспомнит он Литву,

Гостеприимство, водку и жратву».

 

При этой речи горько-непритворной

Татарин вздрогнул, руку поднял он,

Чтоб скинуть, верно, капюшон свой черный.

Борейша думал, чтоб отдать поклон.

Но нет! Он повод тронул. Конь проворный

Его уносит на ближайший склон.

Лишь пыль взвилась, и в клубах этой пыли,

Как в золотистом облаке, застыли

 

На ближнем гребне лошадь и ездок.

Махнул рукой татарин — вероятно,

Проститься хочет. Войско, как поток,

Уже течет, то дыбясь многократно

На гребнях, то уйдя опять в песок.

Летает визг над степью необъятной…

«Аллах!» — вскричали разом голоса,

И этот вопль ударил в небеса.

 

«Аллах!» — простились с родиной татары.

Ведет их рок, дорога далека…

Каких мечей им суждены удары?..

Вернется конь домой без седока,

Среди степей найдет табун свой старый,

Колонны-пальмы склонятся слегка.

А где хозяин? Лег в тени березы,

Что льет над ним, как плакальщица, слезы.

 

Поглядывая что ни шаг назад,

Бенёвский ехал следом за отрядом.

А на вершине воин, рыцарь, брат

Стоял, сверкая радужным нарядом.

Лишь контуры ухватывает взгляд,

Он, как цветок, сияет с солнцем рядом.

С холма несется ржанье жеребца.

Вот этот рыцарь маску снял с лица…

 

Но в это время солнце создавало

Такое марево, такой мираж,

Такое их пространство разделяло,

Что черт лица не видит Збигнев наш.

Смутясь, он шпорит лошадь, та помчала

Его к отряду на соседний кряж.

«Кто этот рыцарь?» — он спросил, робея.

Ему сказали: «Это сын Гирея».

 

Примечания переводчика

 

 

Знич — это имя в древнегреческой языческой мифологии приписывалось богу войны.

 

Литовской Гиппокреной я зову // Тебя, ботвинья. — Вся строфа — иронический выпад против «Пана Тадеуша» Мицкевича, где описывается упоминание Гиппокрены, в греческой мифологии священного источника, у которого пребывают Аполлон и музы.

 

Кохановский Ян (1530—1584) — крупнейший польский поэт эпохи Возрождения. Словацкий был его большим почитателем и неоднократно упоминал в своих произведениях.

 

Сибирь хотел воспеть я… — Словацкий намеревался написать поэму под названием «Ссылка» («Поселение») в дантовском духе, терцинами, но не осуществил этого замысла: сохранился лишь план тридцати песен и фрагменты черновых набросков.

 

Я прозой стал писать… — Поэма «Ангелли» написана прозой в библейском стиле.

 

…сравнений схема не свежа… — Имеется в виду VII песня ирокомической поэмы И. Красицкого «Мышеида» (1775), где мы встречаем аналогичное обилие сравнений.

 

…пар капустный пышет до небес… — Снова намек на поэму «Пан Тадеуш».

 

Чернолесский Ян — Кохановский последние годы жизни провел в своем имении Чарноляс (Чернолесье).

 

Панславистов лагерь… — Идеи революционного панславизма  развивала группа «Тыгодника петербургского». Но, по-видимому, поэт говорил вообще о литераторах, обращавшихся к казако-украинской тематике и древнеславянскому прошлому (Грабовский, упомянутый ниже как «Пан Гра…», Чайковский, Залесский, Белёвский, Семенский, Бервинский, Доминик Магнушевский и др.).

 

«Куда ты мчишься…» — первая строка поэмы Антония Мальчевского (1793—1826) «Мария» (1825), действие которой происходит на Украине. Это произведение, наряду с поэмами Мицкевича, сыграло выдающуюся роль в развитии жанра романтической поэмы («поэтической повести») в польской литературе. Словацкий высоко ценил «Марию», написал даже ее продолжение — поэму «Вацлав» (изд. в 1839 г.)

 

«Оттуда возвращаются литвины?» — Строка из поэмы «Конрад Валленрод» А. Мицкевича. Словацкий иронизирует над манерой начинать поэтическое произведение вопросительным предложением.

 

«Кому ты едешь?» — Намек на аналогичный случай употребления дательного падежа в «Пане Тадеуше».

 

Осаги — индейское племя.

 

Янчариха — курган близ Канева.

 

…за сферой сферу… — Речь идет о кругах ада в «Божественной комедии», подражая которой Словацкий в поэме «Рассказ Пяста Дантышека герба Лелива о путешествии в ад» (1839) изобразил посмертные муки врагов Польши и предателей.

 

В республику Мохнацкого… лелею веру… — Мауриций Мохнацкий (1804—1834) — публицист и политический деятель, радикал и республиканец, литературный критик, горячий сторонник романтизма. В 1830—1831 гг. был одним из лидеров левого крыла повстанцев, варшавского «Патриотического общества» (Патриотического клуба). В эмиграции сблизился с А. Чарторыйским (на что и намекает ниже Словацкий), опубликовал книгу «Восстание польского народа в 1830 и 1831 гг.» (1834), содержавшую резкую критику повстанческого руководства (ниже: «Потом судил он каждого собрата»).

 

И был распят тираном на кресте… — Речь идет о генерале Юзефе Хлопицком (1771—1854), который во время восстания провозгласил себя (15 декабря 1830 г.) при поддержке правых диктатором, исключительно для того, чтобы воспрепятствовать революционному развитию событий, вести переговоры с царем; активно боролся против левых сил («Патриотического общества»). Хлопицкий отказался от диктатуры, ввиду срыва переговоров, в январе 1831 г., а Мохнацкий в начале года вступил добровольцем в армию.

 

…сейм… при Ироде состряпанный в Варшаве… — То есть сейм, избранный при Александре I и затем обновлявшийся на одну треть при каждой новой сессии.

… рыцари родятся из костей… — Напоминание о характерном для польской романтической поэзии мотиве рождения мстителя из праха жертв («Конрад Валленрод» А. Мицкевича, «Лилла Венеда» Ю. Словацкого и т.д.).

 

Хватает он орлят у матерей… — После раскрытия в конце 30-х годов тайных польских организаций на Украине, в Белоруссии и Литве, созданных  в 1808—1839 гг., усилились репрессии царских властей против патриотической польской молодежи.

 

Скелеты чудищ там лежат… — Словацкий интересовался «теорией катастроф» в естественной истории французского ученого Жоржа Кювье (1769—1832) и использовал ее в 40-е годы в своей философско-мистической универсальной концепции исторического развития, так называемой «философии духа», изложенной в трактате «Генезис из духа» (1844) и ряде других сочинений и набросков.

 

Где тот, кто нам смиренье проповедал? — Словацкий имеет в виду созданный Адамом Мицкевичем в III части «Дзядов» образ ксендза Петра, олицетворявшего, в противовес гордому бунтарю Конраду, смирение и веру в Провидение.

 

Его громам и молниям я предал… — О полемике Словацкого с Мицкевичем…

 

…к утесу-исполину // Взывал… — Имеется в виду расположенная около Кременца, родного города Словацкого, гора королевы Боны. Бона (1494—1557) была женой короля Зигмунта I Старого.

 

Иква — река на родине Словацкого, которую он упоминает в своих стихах и здесь рассматривается как символ собственной поэзии, источник ее силы. Упоминаемый ниже Неман играет такую же роль по отношению к поэзии «литвина» Мицкевича (он воспет в его стихах: сонет «К Неману» и т.д.).

 

…путь свой предписал он нам обоим… — Словацкий тоже начал писать в Вильно.

 

Вы тонете в славянстве… — Мицкевич в 1840 г. начал читать лекции о славянских литературах в парижском Коллеж де Франс. Лекции эти вызывали широкий интерес публики, но одновременно не обошлось без нареканий со стороны некоторых эмигрантов, которым казалось, что лектор недостаточно использует кафедру для польской патриотической пропаганды.

 

Вы к папской многоярусной короне // Несетесь… — Религиозно-мистические искания самого Мицкевича с правоверным католицизмом ничего общего не имели. В окружении же поэта действительно были люди, связанные с клерикальными кругами.

 

 

Приложение

 

Песнь десятая

 

 

Заимствовал ее у Ариосто — Это действительно вольное переложение начала VII песни «Неистового Ролланда».

 

…поет гармоникой стеклянной… — Имеется в виду старинный музыкальный инструмент, который состоял из нанизанных на ось стеклянных полушарий, издававших при вращении мелодичные звуки.

 

…с ним… девушка… — Речь идет о панне Грущинской.

 

Альмеи — восточные танцовщицы, которых поэт видел во время своего путешествия.

 

Турбатор   в середине века хорист, прерывающий пение выкриками в особо торжественные моменты.

 

Настает не казням Моисея… черед… — Одной из «казней египетских», бедствий, насланных, по Библии, пророком Моисеем на государство фараонов, было нашествие саранчи. На это и намекает Словацкий, имея в виду многочисленных гастролировавших по Европе музыкантов.

 

…с почтою моей… пришло немало дряни… — Словацкий имеет в виду выходившие на родине журналы, которые печатали много посредственных, бессодержательных стихов.

 

…пыл… который дан мне вроде бы от Бога… — О божественной природе вдохновения говорил Мицкевич в знаменитой импровизации 1840 года.

 

Брат смерти… сон… — Аналогичное выражение употреблено в последней строке VIII книги «Пана Тадеуша». Возможно, что комический образ Борейши был как-то связан с полемикой против «литвина» Мицкевича.

 

У янычар… — Янычары были в Турции, но не в Крымском ханстве.

 

Бывает так… — Эта и последующие строфы — подражание нескольким строфам из I песни байроновского «Дон Жуана».

 

На горном пике… — Словацкий намекает на эпизод из своей драмы «Кордиан», герой которой в одной из сцен поднимается на вершину Монблан и произносит там возвышенный монолог, утверждаясь в своем избранничестве, патриотической миссии.

 

«Горе! Горе! Горе!» — Этим возгласом возвещали осужденному свой приговор тайные средневековые рыцарские судилища в Германии. Этот мотив был использован Мицкевичем в «Конраде Валленроде» и самим Словацким в юношеской поэме «Гуго» (1829).

 

…со своею Ариадной… — то есть с панной Грущинской, которая спасла героя из плена, как Ариадна Тесея в греческом мифе.

 

Лепаж — парижский оружейник.

 

Мажа — двухколесная повозка с шатром, которой на Украине пользовались чумаки.

 

Абдель-Кадер (Абд аль-Кадир, 1808—1883) — национальный герой Алжира, возглавивший в 1832—1847 гг. восстание против французских оккупантов (носил титул эмира), ученый и поэт. Был взят французами в плен, затем жил в Дамаске.

 

…татарин из-под Ваки, пан Абдулевич. — В VII песне сообщалось, что вместе с Борейшей в Крым был направлен в качестве переводчика Абдулевич, татарин, выросший в Литве и состоявший на службе у князя Радзивилла. Вака — деревня в Виленском повете.

 

 

 

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Словацкий Ю. Бенёвский (Песнь пятая, песнь десятая) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...