16.05.2022

Львов потерянный, Львов далекий… (Анда Экер — Збигнев Херберт — Адам Загаевский)

Львов, как никакой другой польскийГоворя о польскости Львова, мы имеем в виду только исторический аспект.[1] город, занял видное место не только в историографии, но и в литературе. Опубликованная в 1993 году обширная антология «Сердце, вырванное из польской груди. Поэтический Львов»Serce wydarte z polskiej piersi. Lwów w poezji, zebr. i oprac. D.B. Łomaczewska (J. Wereszyca), Warszawa 1993. [Сердце, вырванное из польской груди. Поэтический Львов собр. и обр. Д. Б. Ломачевская (Ежи Верешица), Варшава, 1993].[2] представляет тексты с XVI века по 1980-е годы. При этом следует помнить, что более 300 страниц текстов о Львове всего лишь скромная подборка, выбранная редакторами по строго определенному критерию. Книга была издана в ознаменование 75-летия обороны города и содержит произведения, подчеркивающие его польскую идентичность и восхваляющие героизм «орлят». Авторы этих произведений неоднократно признаются в любви к Львову. В этом отношении антология одномерна. Заявленная в названии польскость автоматически исключила возможность публикации стихов авторов других национальностей. И все же довоенный Львов никогда не был монолитным. Здесь сосуществовали различные общины: польская, украинская, армянская, еврейская, а также жили представители других наций бывшей империи Габсбургов. Уже исходя из этого, можно предположить, что полная (то есть учитывающая и другие национальности) поэтическая антология была бы гораздо обширнее. 

Общий мотив для многих «львовских» произведений тоска по любимому городу, который был в определенном смысле потерян. Это чувство присуще многим авторам, вне зависимости от личного опыта. С другой стороны, отличительными признаками являются именно этот опыт и принятые в жизни решения.  

Цель данной работы сопоставление творчества трех поэтов и их произведений, в львовской тематике которых преобладает чувство оторванности от родного города. Поэтесса Анда Экер (19121936), писавшая в 30-е гг. ХХ века и происходившая из ассимилированной еврейской семьи, известна сегодня лишь немногим специалистам. Збигнев Херберт (19241998) родился во Львове до войны, провел там детские и юношеские годы, но перед «освобождением»Для многих жителей Львова (особенно обеспеченных представителей интеллигенции или среднего класса, как семья Хербертов), испытавших на себе «преимущества» советской власти в 1939—1941 годах, это была скорее очередная оккупация, отсюда кавычки, свидетельствующие об ироническом смысле... [3] города Красной Армией уехал с родителями и сестрой в Краков, а оттуда в Сопот. Наконец, Адам Загаевский, родившийся уже в период советской власти, львовянин только по рождению, так как, будучи четырехмесячным младенцем, в октябре 1945 года он уехал с семьей в Гливице в рамках репатриационной акции. По сути, упомянутых авторов разделяет почти все (особенно Экер во многом отличается от двух остальныхХерберт и Загаевский, после первоначального недоразумения, возникшего в результате критических замечаний по поводу поэзии Херберта в книге Адама Загаевского и Юлиана Корнхаузера «Непредставленный мир» (Краков, 1974), — причем Загаевский утверждал, что о Херберте писал не он, а Корнхаузер, — остались в дружеских отношениях. [4]). Единственный общий элемент факт утраты, оторванности от родного города (отмеченный лишь в некоторых произведениях). Личное восприятие Львова, естественно, разное.

Львов Анды Экер 

Анда Экер родилась незадолго до начала Первой мировой войны и выросла в свободной Польше. Ее предки были землевладельцами, а отец, фармацевт, был еще и сионистским деятелем. Поэтесса училась в Львовском университете Яна Казимира, во время учебы путешествовала по Европе и Ближнему Востоку. В 1933 году она вместе с семьей уехала в ПалестинуЕврейские авторы этого периода (особенно сионистские активисты) в своих стихах и заявлениях для прессы неоднократно выражали убеждение, что Эрец-Исраэль для них — родина мечты. Долг каждого еврея — отправиться в Эрец или хотя бы поддержать братьев, борющихся за еврейское государство. Трудно найти такую тональность в произведениях Экер, хотя в них есть большая любовь к Земле обетованной — особенно в стихах, написанных во время пребывания в Палестине. [5]. По состоянию здоровья и движимая тоской по родному городу она, однако, вскоре вернулась во Львов. Через некоторое время умерла от пневмонии или, по другой версии, от гриппаСм. R. Żebrowski, Anda Eker [w:] Polski słownik judaistyczny: dzieje, kultura, religia, ludzie, tom 1, oprac. Z. Borzymińska i R. Żebrowski, Warszawa 2003, s. 375–376. [Р. Жебровский, Анда Экер [в:] Польский иудаистский словарь: история, культура, религия, люди, том 1, ред. З. Божиминская и Р. Жебровский, Варшава, 2003, с. 375—376.] [6]. 

Результатом поездки в Палестину стала серия произведений, восхваляющих «Землю обетованную» (такие места, как Хайфа, Иерусалим, Тверия, Тель-Авив). К этому же периоду можно отнести стихотворение о «покинутой земле» родном Львове. Это «Элегия с Востока во Львов».

Элегия с Востока во Львов

 

Мне снятся по ночам мучительные сны: 

приходит давность, молодость и ты. 

Мне снится дом мой и все былое, 

такое близкое и такое родное. 

 

Снятся мне серые львовские улицы, 

польские ночи, славянские сумерки,  

осенние дожди желтые каштаны,

и ты меня любишь, мой желанный. 
 

Мне снятся наши вечера любимые, 

ненастные и невозвратимые, 

кривые фонари и жемчужная мгла, 

моего Львова поющие желоба, 

серые трубы, крыши городские,  

такие знакомые  одни такие, 

 

что снова сентябрь, что снова темно, 

что ты снова стоишь на углу со мной, 

что мы идем на ночную прогулку 

по тому скверу и тому переулку. 

 

А когда я очнусь  море шумит 

все алым цветом от зари горит 

и вижу явь мою злосчастную, 

мебель в чужой комнате ужасную. 

В окне еще с ночи темно, 

и восточные звезды горят надо мной. 

 

А когда просыпаюсь  шумит море. 

Знаю, что не поможешь моему горю. 

Что я далеко, и что я больна, 

и никто меня больше не ждет, я одна. 

 

А когда я встаю  рыдает море. 

И скрипят во дворе рессоры. 

И окно еще темно от рассвета. 

И плачет Средиземное море где-тоЦитата из: Międzywojenna poezja polsko-żydowska. Antologia, oprac. E. Prokop-Janiec, Kraków 1996, s. 411. [Межвоенная польско-еврейская поэзия. Антология, ред. Е. Прокоп-Янец, Краков, 1996, с. 411].[7].

Название произведения выполняет здесь функцию метатекста, с одной стороны, определяя жанровый статус стихотворения (элегии), а с другой фиксируя две пространственные точки, существенные для этого произведения Восток и Львов. Первому из них мы могли бы присвоить индекс «здесь», второму, подчеркивая удаленность и своего рода отсутствие, индекс «там». 

Названное элегией произведение вписывается в определенную генологическую традицию. Элегия жанр, известный с глубокой древности. Практически с самого начала произведения данного типа характеризуются рефлексией и дискурсивностью, а также некой стилистической возвышенностью, лишенной, однако, пафосаРазумеется, элегия на протяжении веков претерпевала различные трансформации. Если первоначально некоторые исследователи были склонны относить ее к жанрам похоронной поэзии (она была бы похожа на скорбную элегию — кстати, у этой теории много противников), то позже она часто прибегала к любовной тематике (начиная с римской литературы), философской, автобиографической или автотематической. Подробнее об элегиях см., например: Słownik rodzajów i gatunków literackich, red. G. Gazda i S. Tyniecka-Makowska, Kraków 2006, s. 199—201. [Словарь литературных родов и жанров под редакцией Г. Газды и С. Тынецкой-Маковской, Краков, 2006, стр. 199—201].[8]. В стихотворениях такого типа преобладает грусть или, по крайней мере, серьезность в сочетании с задумчивостью. Классицистическое Искусство стихосложения Францишека Ксаверия Дмоховского приписывает элегии траурную тематику, а в плане содержания сопоставление противоречивых взглядов и чувств («один раз льстит, другой раз негодует и злится <...> то свадьбу рисует, то скорбь и печали»). Вероятно, это может быть связано с двоякостью ренессансной элегии и контрастом между прошлым и настоящим (Дмоховский не упоминает о временном аспекте). 

Поэт, создающий элегию, должен, по мнению Дмоховского, отличаться «ласковой душой» и «сердца нежным голосом». Другие филологи, современники Дмоховского, описывая элегию, также обращают внимание на эстетические категории, касающиеся эмоций. Черты элегии: сентиментальность (чувствительность поэта к страданиям и способность к состраданию), кротость, нежность, плаксивость, а иногда мягкость и тонкость. В наши дни из-за взаимного проникновения и нивелирования границ жанровых форм в поэзии обычно говорят не об элегии (о прекращении использования этого жанрового названия уже в 1899 году писал Антоний Густав Бем), а об элегическом характере произведения (термин «элегия» все еще используется по отношению к произведениям, написанным давно). «Элегичность» указывает не столько на отдельный жанр поэтического высказывания, сколько на тон этого высказывания. Поскольку элегия раньше относилась к так называемым высоким жанрам, она должна была соответствовать сформулированному в древние времена принципу decorum  соответствию (или, фактически, взаимозависимости) темы и стиля. Однако здесь допускаются некоторые исключения.  

По содержанию произведение Анды Экер укладывается в рамки элегии ХХ векаС другой стороны, стоит задаться вопросом, если бы стихотворение не содержало явных генологических предложений в заголовке, отнесли бы мы его к этому классу текстов или просто говорили бы о лирике, ограничившись комментариями о теме и настроению произведения. [9]. Здесь присутствует соответствующее настроение, созданное, помимо всего прочего, мучительными снами, и типичная для элегии тематика ощущение потери, и в то же время дифференциация между лирическим «сейчас» и «здесь», а также темой «тогда» («давность», «молодость») и «там» (Польша, Львов)Между прочим, само создание лирического сюжета носит условный и — во всяком случае, в какой-то мере присущий этому жанру — характер. Биография умершей в 24 года Экер никоим образом не объясняет представление о потерянном мире с позиции старости или опыта. Такой вывод можно было сделать на основании слов «приходят давность, молодость» (что предполагает значительную временную дистанцию и преклонный возраст говорящего «я»). Поэтому здесь мы имеем дело со специфически понимаемой лирикой роли, а, с другой точки зрения, с подчинением образа субъекта требованиям элегического жанра и тематике самого произведения. [10]. 

Композиция всего произведения основана на противопоставлениях, которые проходят на разных уровнях текста, и это, по-видимому, результат противопоставления в стихотворении яви и сна. Это, по сути, два разных хронотопа, так как разные состояния сознания стихотворного «я» сопровождаются своеобразными перемещениями во времени и пространстве. Хронотоп сна связан с прошлым («приходит давность», «Мне снится мой дом и все былое, / такое близкое и такое родное») и далеким местом, которое описывается с точки зрения эмоциональной близости («Мне снится мой дом и все былое, / такое близкое <...>», и далее: «такие знакомые  одни такие»). Сам факт того, что приснившаяся реальность называется домом, придает ей все связанные с ним положительные коннотации. Дом символ безопасности и тепла. Это также своего рода опора постоянное место, куда можно вернуться, где можно спрятатьсяЛексикон символов описывает дом как символ «космоса относительно космического порядка» (Leksykon symboli, oprac. M. Oesterreicher-Mollwo, przeł. J. Prokopiuk, Warszawa 1992, s. 32). [«Лексикон символов» ред. М. Остеррайхер-Моллво, пер. Е. Прокопюк, Варшава, 1992, стр. 32].[11]. Такая оценка подчеркивает также обозначение пространства, присутствующего во сне («мой дом»), и описание его как «ближайшего». Добавим, что пространство в произведении описывается как «славянское» и «польское», а Востока нет (отсутствует), он чужд польской культуре хотя бы в силу своей пространственной (не говоря уже о культурной) удаленности. 

Всю первую часть произведения можно рассматривать как ряд эквивалентных явлений, связанных с хронотопом сна. При этом мы имеем дело с постепенной конкретизацией перечисленных явлений, а сама конкретизация может быть интерпретирована в произведении (особенно в перспективе его дальнейшей части, относящейся к хронотопу бодрствования) как постепенное погружение в сон. В то время как во второй строке тема преследующих снов определяется как «давность, молодость и ты», далее автор пишет: «мой дом и все былое, / такое близкое и такое родное». В последующих строках этот образ становится более конкретным «давность» и «дом» принимают форму оставленного Львова, а образ потерянного «ты» ассоциируется с воспоминанием о сентябрьской прогулке и ночном прощании с любимым. О том, что Львов можно рассматривать в данном случае как эквивалент дома, может свидетельствовать тот факт, что оба слова сочетаются с местоимением «мой». 

Сонный характер мира, представленного в этой части стихотворения, подчеркивает вечерне-ночная декорация описываемых событий (воспоминаний). Это заметно как на уровне темпоральных определений («сумерки», «вечера», «ночная прогулка»), так и на уровне мотивов («ночи», «фонари»).  

По крайней мере, на первый взгляд, ситуация, представленная в «Элегии…» неоднозначна, как неоднозначен и образ дома или потерянного Львова. С одной стороны, пространство «там» имеет положительные стороны. С другой стороны, это источник внутренней боли, а сам сон предстает кошмаром («Мне снятся по ночам мучительные сны»). Однако это кажущееся впечатление: источник всех внутренних страданий говорящего «я» ощущение безвозвратной потери приснившихся «вещей» (кроме любимого Львова есть любимый человек оба эти элемента, как и положено хронотопу, тесно связаны друг с другом). 

В отличие от хронотопа сна, хронотоп бодрствования характеризуется исключительно определениями, отрицательно оценивающими его, а сама явь называется «бедной». Вторая часть элегии, относящаяся к настоящему лирического «я», принимает форму постепенного пробуждения. Эту градацию Экер строит с использованием анафорических выражений «А когда»Их аналогами в части, относящейся к хронотопу сна, были выражения «Мне снится» и «Мне снятся». [12], после которых следуют глаголы, обозначающие последующие фазы пробуждения: «очнусь», «просыпаюсь», «встаю». 

Все эти действия сопровождаются звуками моря. И в данном случае мы имеем дело с презентацией градационного характера. Пробуждение (и, следовательно, состояние, находящееся на границе между сном и бодрствованиемВ этом отношении произведение составлено симметрично. [13]) «сопровождается» еще нейтральным шумом, который в следующей фазе в силу контекста (эмоциональное состояние «я») приобретает при пробуждении негативный характер. На этапе вставания шум переходит в рыдание (и, следовательно, в тихий плач), чтобы в конце принять форму плача, отдаленного в пространстве, «где-то». 

Оба пространства Львов и Восток контрастируют на уровне колористики. Цвет львовского пространства (хронотопа сна) серый («серые львовские улицы», «серые трубы»), а описание хронотопа яви (Востока) алого цвета. Рассматривая данную оппозицию с точки зрения общекультурной символики красок, следует приписать пространству Востока положительные коннотации (по крайней мере, в силу оценочного характера определения «алый» цвета, связанного с королевской властью или сакральной сферой). Однако в контексте стихотворения ситуация выглядит иначе именно серый оценивается положительно. Серый цвет обычно воспринимается как синоним обыденности, повседневности, чаще всего в ее негативном значении. В стихотворении Экер обыденность и повседневность становятся чем-то не только одобрительным, но даже желанным. Именно потому, что мир стихотворения «сейчас» (хронотоп яви) для говорящей чужой («вижу <...> мебель в чужой комнате ужасную»). Парадигма черт стихотворения «здесь и сейчас» (ее можно трактовать как серию равнозначных, чтобы не сказать «синонимичных» явлений) складывается из таких черт, как несчастье (явь злосчастная), уродство («мебель ужасная»), чуждость, одиночество, печаль, болезнь. В то же время одиночество здесь, кажется, имеет двойное измерение это и физическое одиночество («я» одна в комнате), и отсутствие (чувство потери) любвиЕсли в части, связанной с хронотопом сна, повторяется мотив присутствия любимого мужчины и встречи (прогулки), то в части, связанной с хронотопом бодрствования, пробуждающееся «я» осознает, что «никто меня больше не ждет». [14]. В результате такого положения вещей (такого внутреннего состояния говорящего субъекта) даже рассвет, то есть время суток, когда солнечный свет преодолевает ночь, остается темным («И окно еще темно от рассвета»). 

Потерянный (оставленный?) Львов в мире «Элегии...» тождествен потерянной любви или потерянному человеку. Воспоминание о городе здесь неразрывно связано с воспоминанием о любимом... 

Львов Збигнева Херберта 

Предсмертным желанием Збигнева Херберта было, чтобы его похоронили во Львове на Лычаковском кладбищеСм. R. Żebrowski, Zbigniew Herbert. „Kamień na którym mnie urodzono”, Warszawa 2011, s. 582. [Р. Жебровский, Збигнев Херберт. «Камень, на котором я родился», Варшава 2011, стр. 582]. Автор (племянник поэта) ссылается на интервью его матери — Халины Херберт-Жебровской. [15]. Хотя эта просьба не была выполнена, гроб с телом поэта был засыпан землей, привезенной из его родного города и взятой с могилы генерала Вацлава Ивашкевича, который покоится на Кладбище защитников Львова. Само это желание свидетельствует о чувствах Херберта к городу, в котором он родился ипрожил свои юношеские годы. Тем более удивительно, что в его творчестве Львов почти не упоминается. А точнее, название родного города поэта встречается только дважды (в «Уроке каллиграфии» и«Высоком замке» из сборника «Элегия на уход»)Адам Загаевский писал в воспоминаниях после смерти Херберта: «Однако он был изгнанником крайне сдержанным: он никогда не называл Львов в своих стихах, он говорил о «городе», как будто было что-то слишком болезненное в названии города; как будто всем другим городам — а он узнал очень много — нужны имена, и только этот может прекрасно обходиться без него» (A. Zagajewski, Początek wspominania, „Zeszyty Literackie” 1999, nr 68, s. 68. [А. Загаевский, Начало воспоминаний, «Zeszyty Literackie» 1999, № 68, с. 68]. Таким образом, можно сделать вывод, что название Львов было своего рода табу для Херберта (по крайней мере, в области творчества). Загаевский воспринимает это как источник боли, связанной с воспоминаниями. Этот факт вполне можно интерпретировать как выражение сакрализации родного города (аналогичное запрету произносить имя Бога). [16]. Однако в его стихах есть явные намеки на то, что это город поэт называет улицы, магазины и другие места (Высокий замок)По словам Ядвиги Мизинской: «Всякий раз, когда Херберт пишет о Городе (обычно с заглавной буквы и без упоминания названия), обычно речь идет о Львове» (J. Mizińska, Herbert — Odyseusz, Lublin 2001, s. 21 [Я. Мизинская, Херберт — Одиссей, Люблин 2001, стр. 21]). Этот тезис можно принять лишь частично. Хотя Город (особенно с заглавной буквы) в поэзии Херберта можно отождествлять со Львовом, отсутствие конкретного названия, кроме того, придает произведениям более универсальное значение. [17]. В то же время, хотя некоторые намеки можно найти в ранних поэтических сборниках ХербертаВ этих же категориях Анна Мазуркевич-Щишек рассматривает стихотворение «Никогда о тебе» из сборника «Гермес, пес и звезда» (1957). (см. A. Mazurkiewicz-Szczyszek, W asyście jakich dzwonów. Obrazy miasta w twórczości Zbigniewa Herberta, Lublin 2008, s. 99–100 [A. Мазуркевич-Щишек, В сопровождении каких колоколов. Образы города в творчестве Збигнева Херберта, Люблин 2008, стр. 99—100]). Однако в произведении нет четких ссылок на Львов (единственным сигналом здесь будут такие определения, как «небо моего района» или «мой дом»). Такие упоминания встречаются и в стихотворении «Мой город…» из того же сборника. О теме города в поэзии Херберта и упоминании Львова см. также: R. Bobryk, Miasta Zbigniewa Herberta [w:] Miasto. Przestrzeń, topos, człowiek, red. A. Gleń, J. Gutorow, I. Jokiel, Opole 2005, s. 103—115 [Р. Бобрик, Города Збигнева Херберта [в:] Город. Пространство, топос, человек, ред. А. Глень, Е. Гуторов, И. Йокель, Ополе 2005, стр. 103—115]. [18], частотность их повышается только в последних сборниках, особенно в «Эпилоге грозы» (1998)Юлиан Корнхаузер нашел в «Эпилоге грозы» шесть стихотворений, относящихся ко Львову; см. J. Kornhauser, Uśmiech Sfinksa (o «Epilogu burzy») [w:] tegoż, Uśmiech Sfinksa. O poezji Zbigniewa Herberta, Kraków 2001, s. 153 [Ю. Корнхаузер, Улыбка Сфинкса (об «Эпилоге грозы») [в:], Улыбка Сфинкса. О поэзии Збигнева Херберта, Краков 2001, стр. 153].[19]. Частично это можно объяснить соображениями цензуры в послевоенный период и даже до 80-х годов XX века, вопрос польскости Львова и более широкая львовская тематика были табуированы. В свою очередь, интенсивность этой тематики в последних произведениях можно объяснить полупсихологической, полухудожественной потребностью «пройти полный круг» и «вернуться к началу». Однако предметом нашего интереса будут вопросы не о причине, а о способе концептуализации (потерянного) Львова в поэзии Херберта. 

Одним из произведений Херберта, в котором фигурирует название родного города поэта, стало стихотворение «Урок каллиграфии», опубликованное в сборнике «Элегия на уход»Текст стихотворения см., например: Z. Herbert, Wiersze zebrane, oprac. R. Krynicki, Kraków 2008, s. 689—690. [З. Херберт, Избранные стихотворения, ред. Р. Криницкий, Краков, 2008, стр. 689—690].[20]. Город в принципе не играет здесь особой роли и появляется для того, чтобы обозначить во времени и пространстве тот момент, когда «пану Когито удалось достигнуть / вершины мастерства». Помимо важного аспекта приписывания этого достижения не авторскому «Я», а пану Когито, это был биографический элемент в творчестве автора «Струны света». Здесь Львов связан с временами детства и школьного образования (что согласуется с биографией Херберта). 

Сквозь львовскую призму можно прочесть, казалось бы, «нейтральную» поэтическую прозу «Страна» из сборника «Гермес, пес и звезда»: 

В самом углу этой старой карты есть страна, по которой я скучаю. Это родина яблок, холмов, ленивых рек, терпкого вина и любви. К сожалению, большой паук распростер над ней свою паутину и липкой слюной закрыл проходы мечты. 

Вот так всегда: ангел с огненным мечом, паук, совестьЦитируется по: Z. Herbert, Wiersze zebrane, s. 175. [З. Херберт, Избранные стихотворения, стр. 175].[21].

Учитывая топографию Второй Речи Посполитой (времени рождения и юности Херберта), наиболее выдвинутыми на юго-восток (нижний правый угол карты) воеводствами были Львовское и Станиславское, что в некоторой степени позволяло расположить данную страну в этом районе. А «проходы мечты» придают ей черты города. В то же время эта страна концептуализируется в категориях рая («это родина яблок»), из которого говорящий был изгнанВ иконографии ангел, изгоняющий прародителей из рая, часто держит в руке меч (или так называемый пылающий меч). См. Джеймс Холл, Словарь сюжетов и символов в искусстве, перевод с английского и вступительная статья Александра Майкапара, Москва 1996, cтр. 54. [22], а «проходы» остаются закрытыми (как захлопываются ворота в стихотворении «Мой город»). У «страны» есть положительные черты, к ней эмоционально привязан говорящий («по которой я скучаю»)Аналогичным образом представлен родной город в стихотворении Ровиго из одноименного сборника (1992), где лирический (от первого лица) субъект говорит следующие слова: «В то время я жил с любовью к Альтикьеро / из оратории Сан-Джорджио в Падуе и к Ферраре / которую я любил, потому что она напоминала мой / разграбленный город отцов». Цитируется по: Z. Herbert, Wiersze zebrane, s. 631. [З. Херберт, Избранные стихотворения, стр. 631].[23]. 

В стихотворении «Мой город» из сборника «Гермес, пес и звезда» 1957 годаТекст стихотворения см., например: Z. Herbert, Wiersze zebrane, s. 136–137. [З. Херберт, Избранные стихотворения, стр. 136—137].[24] название родного города поэта не фигурирует. Название города вписано в парадигму памяти. В центральной части произведенияВ «Моем городе», как и в большинстве стихов Херберта, графическое оформление стихотворения имеет дополнительную семантику. С помощью соответствующих градуированных отступов поэт сообщает о различиях в статусе отдельных частей текста. [25] лирический герой рассказывает свой сон о том, как он идет по улицам родного города («снилось мне что иду / из отцовского дома в школу»). Однако этот онирический поход жестоко прерывается («хочу повернуть к собору / пейзаж вдруг исчезает / нет продолжения / просто невозможно идти дальше»). 

Такое «размывание» изображения, отсутствие продолжения путешествия результат постепенного забывания, стирания из памяти последующих деталей топографии города («океан изменчивой памяти / размывает крушит картины»). Предсказуемый эффект состоит в том, что все детали почти полностью стираются из памяти, а место рождения сокращается до «камня» («в конце концов останется лишь камень / на котором я родился»), названия, точки на карте. Завершающий стихотворение образ еженощных попыток вернуться в город («каждую ночь / я стою босиком / перед закрытыми воротами / моего города») косвенно свидетельствует о том чувстве, которое питает к нему говорящий. Попытки вернуться при этом носят характер паломничества (совершаются босиком), что, в свою очередь, может свидетельствовать о том, что сам город святое местоДругой напрашивающийся образ — покаяние Генриха IV под стенами Каноссы, однако содержание произведения не подтверждает такую интерпретацию. [26]. Захлопнувшиеся городские ворота недвусмысленно свидетельствуют о невозможности возвращенияИнтересно, что Херберт, как, впрочем, и родившийся во Львове Станислав Лем, не хотел посещать Львов даже тогда, когда уже появилась такая возможность. Причем аргументация обоих кажется схожей — это был бы уже не тот город, который они покинули, это был бы уже «чужой» город, незнакомый. [27]. 

В «Моем городе» появляется ряд элементов довоенной городской топографии Львова (то есть такой, какой ее знал поэт). Это «магазин Пашанды», «Третья гимназия», книжные магазины. Рафал  Жебровский, историк и племянник поэта, определил эти топографические точки: 

Чтобы проследить путь сентиментального путешествия поэта, достаточно сопоставить его запись со списком львовских фирм той эпохи и картой. Перепись лиц, осуществлявших предпринимательскую деятельность во Львове в 1929 году, указывает, что перечисленные в стихотворении объекты располагались последовательно: 

1. магазин ПашандыKa[зимира] на ул. Кохановского, 1; 

2. среди книжных лавок, расположенных на улице Стефана Батория, целых три магазина принадлежали еврейской семье Бодеков: на улице Батория, 14 находился книжный магазин доктора Максимилиана Бодека, который также владел букинистическим магазином на улице Батория, 16, и, наконец, на другой стороне улицы в доме № 18 находился книжный магазин Юзефа Бодека; 

3. наконец, на той же улице Батория в доме № 5 находилась 3-я Государственная мужская гимназия (старого классического типа), носящая имя того же монарха. 

Таким образом, не потребуются длительные исследования, чтобы прийти к выводу, что описанная поэтом ситуация могла относиться только к тому периоду, когда его семья жила на <...> улице ТарновскогоСм. R. Żebrowski, Zbigniew Herbert…, s. 288 [Р. Жебровский, Збигнев Херберт ..., стр.288]. [28].

Жебровский также отмечает, что путь, описанный в стихотворении, не был кратчайшим от тогдашней квартиры Херберта до школы (он даже заявляет, что «Херберт явно бродит во сне <...>, вероятно, соблазненный витринами местных книжных магазинов»Там же, стр. 289.[29]) и заключает, что поэт «оставляет видимый знак своей тоски по городу, в который он никогда не вернется, продолжая свое путешествие среди любимых переулков, улиц и зданий <…>»Там же, стр. 290. [30]. 

Последняя строфа, как и само название стихотворения, содержит явное отношение к городу. Лирический герой описывает его как «мой». Это прилагательное означает и статус принадлежности, и эмоциональное отношение. К сожалению, захлопнувшиеся  ворота  обрекают  говорящего  на  вечное  изгнание. 

В последнем поэтическом сборнике Херберта «Элегия на уход» соседствуют два стихотворения с ярко выраженной львовской тематикой: «В городе» и «Высокий замок». Стихотворение «В городе» состоит из трех четырехстрочных строф с анафорическим определением «в городе» (а во второй и третьей строфах оно дополнено местоимением и принимает форму: «в моем городе»): 

В окраинном городе в который я не вернусь  

есть крылатый камень легкий огромный 

молнии бьют в этот камень крылатый 

закрываю глаза чтобы вспомнить его 

 

В моем городе далеком в который я не вернусь  

есть тяжелая и питательная вода 

кто хоть раз подаст тебе чашку этой воды  

тот веру даст что ты непременно вернешься 

 

в моем городе, которого нет ни на одной карте 

мира есть хлеб который может питать 

всю жизнь черный как вера что снова увидите 

камень хлеб воду и башни на рассветеЦит. по: Z. Herbert, Wiersze zebrane, s. 679. З. Херберт, Избранные стихотворения, стр. 679. Многие исследователи отмечают сходство этого произведения со стихотворением Чеслава Милоша На родине (см., например: J. Kornhauser, Uśmiech Sfinksa…, s. 154; A. Mazurkiewicz-Szczyszek, W asyście jakich dzwonów…, s. 108—110 [Е. Корнхаузер, Улыбка сфинкса..., стр. 154; А. Мазуркевич-Щишек, В сопровождении каких колоколов..., стр. 108—110)].[31].

Львовские коннотации можно отнести к городу в основном за счет термина «окраинный», высказываний личного характера лирического героя и контекста всего поэтического творчества Херберта. Благодаря этим факторам произведение, сконфигурированное таким образом, становится одновременно и очень личным высказыванием. 

Возникающий из стихотворного описания город кажется неопределенным, имеет символическое измерение, а не относится к конкретному месту. Его «свойства» архетипичны это основные символы большинства культур: камень, вода, хлеб. Город при этом приобретает полусказочные черты камень «крылатый <...> легкий и огромный», вода «тяжелая и питательная», а хлеб «может питать всю жизнь». Однако, если мы абстрагируемся от буквального описания этих объектов, то окажется, что их общая черта это память о городе и вера в то, что герой вернется в него. Лирический герой говорит, что закрывает глаза, чтобы вспомнить камень. Питье воды равносильно вере в возвращение в город. Хлеб, который может питать всю жизнь, можно интерпретировать как синоним самого города (тогда слова «может питать / всю жизнь» означают, что это источник силы, и в то же время подчеркивают неразрывную связь с этим хлебом-городом). Тот факт, что хлеб «черный, как вера, что снова увижу / камень хлеб воду и башни на рассвете», придает, однако, стихотворению пессимистический аспект «черная вера» это, скорее, неверие, нежели вера. 

В системе стихотворения мы можем наблюдать постепенный отход от восприятия пространства в перспективе его географического расположения в пользу субъективизации, индивидуализации и переноса в духовное измерение. Это видно в следующих отрывках: «в окраинном городе, в который я не вернусь», «в моем городе далеком, в который я не вернусь», «в моем городе, которого нет ни на одной карте / мира». Географическое отсутствие города на картах является результатом индивидуального восприятия и  скорее всего его расположения не в пространстве, а во времениИ в этом случае представляется важным биографический элемент. Современный Львов — совершенно иной город, нежели тот, который помнил двадцатилетниий в то время Херберт, и диаметрально отличный от того, в котором он жил до начала Второй мировой войны. [32]

Иначе обстоит дело с «Высоким замком»  произведением, посвященным другому львовянину    Лешеку Электоровичу, «с нерушимой дружбой»Текст стихотворения см., например: Z. Herbert, Wiersze zebrane, s. 680—682. [З. Херберт, Избранные стихотворения, стр. 680—682].[33]. Само название явно относится к топографии Львова. Высокий замок холм, на котором князь Даниил основал город-крепость, названный в честь сына князя Льва. Поэтому для львовян это особое место место, откуда берет свое начало сегодняшний город. Добавим, что как в годы юности Херберта, так и в наше время этот холм одно из излюбленных мест прогулок горожан. 

Стихотворение состоит из трех частей. Первая описание трамвайного путешествия к холму, вторая, похоже, описание ситуации после достижения его подножия, а третья поэтическое описание восхождения на вершину в сочетании с размышлениями героя, который выполняет в произведении роль своеобразного проводника. 

В стихотворении после введения следует описание путешествия на трамвае к Высокому замку. Он концептуализирован в категориях симфонического концерта «железяк» («альт рельсов / гобои»), основная черта которого «яростный лязг металла». С другой стороны, рассматриваемый из трамвайного окна («отраженный в стеклах») Львов как бы в противовес трамваю «притихший», «спокойный» и «бледный». 

Сам Высокий замок (во второй части поэмы) антропоморфизирован: 

прячет ноги стыдливо 
под одеяло 
из орешника 
волчьей ягоды 
крапивы 

А растущие на нем деревья и кусты называются сводницами они облегчают свидания и интимное сближение. 

Содержание третьей части разбивается на две отдельные части. Первая это описание подъема на холм («идем кратчайшим путем / тропинкой быстрой / как ручей»). Вторая часть, начинающаяся с призыва неопределенного персонажаЭти слова может произносить сам герой-проводник, но они вполне могут быть словами, услышанными в суматохе. Такая неопределенность адресанта может выполнять определенные семантические функции — произносимые слова, таким образом, приобретают универсальный характер. [34]«пусть каждый / делает свое» содержит общее размышление о последних в жизни делах и неизбежности смерти (в принципе, это можно рассматривать как выражение ожидания смерти). Акт собственной смерти концептуализируется с точки зрения полета, а точнее подъема вверх на крыльях (крылатыми существами? ангелами?)В этой картине, особенно учитывая любовь Херберта к живописи, можно увидеть иконографическую отсылку. В религиозной живописи, от средневековья к барокко, смерть (особенно святого) изображалась как отделение души от тела — душа улетает или возносится на небеса (где ее ждет Святая Троица в окружении святых), а тело остается среди оплакивающих умершего близких. [35]. Но в этом контексте слова, описывающие поход, открывающие последнюю часть, можно рассматривать как универсальные и относящиеся не столько или, по крайней мере, не только к восхождению на холм, сколько к жизненному пути человека, который в такой ситуации был бы «кратчайшим путем». Тем более, что в следующих строках путь сравнивается с быстрым потоком, а это один из метафорических образов человеческой жизниСр. традиционные топосы: жизнь как походы / путешествия и жизнь как мореплавание. [36]. 

Отсылка к львовскому мотиву в одном из последних стихотворений Херберта это, по-видимому, возвращение к истокам. В то же время Львов в его творчестве многогранен. Это место, ассоциирующееся с хронотопом счастливого детства, но в то же время земля, как и детство, безвозвратно потерянная. 

 

Львов везде… случай Загаевского 

Если для Экер и Херберта Львов был чем-то почти физически ощутимым (они оба выросли в нем), то в случае Адама Загаевского он почти с самого начала был мифом. Автор «Мясных лавок» родился в городе на Полтве, но знал его только по семейным рассказам (или подслушанным по-соседски многие львовяне переехали в Гливице и другие города Силезии)«В октябре 1945 года мы четверо, мои родители, сестра и я, совершили двухнедельное путешествие из Львова в Гливице. Семейные могилы остались на Востоке». (A. Zagajewski, Dwa miasta, Lublin 2001, s. 9 [А. Загаевский, Два города, Люблин, 2001, с. 9]). [37]. В автобиографическом эссе «Два города» поэт называет себя не эмигрантом (т.е. тем, кто, по его мнению, «строит себе новый дом за границей»Там же, стр. 5.[38]), а «бездомным»«Быть бездомным не значит жить под мостом или на перроне, это означает лишь то, что пострадавший от этого несчастья человек не может назвать улицу, город или село, которые были бы его домом, его, как принято говорить, малой родиной». Там же, стр. 6. [39]. Источник этой «бездомности» в данном случае не личное ощущение потери любимого города, потому что, уехав из Львова в младенчестве, поэт не мог переживать такие чувства самостоятельно, а воспитание, убеждение, которое он вынес из родного дома. А в глазах старшего поколения, вынужденного эмигрировать или репатриироваться из Львова, это была перемена к худшему («В октябре этого года [1945 Р.Б.] мы оказались в худшем городе, в ГливицеТам же.[40]»). Уже хотя бы по этой причине мы можем предположить, что Загаевский город на Полтве будет воспринимать (и концептуализировать) очень мифологическим образомК аналогичным выводам приходит Тадеуш Нычек: «Он казался идеальным мифом. Ведь первые четыре месяца жизни не могли запечатлеть в детском сознании ничего достаточно конкретного, чтобы стать отправной точкой для реальных воспоминаний. Львов воспринимался посредством другого Львова, духовного, который вместе с львовскими изгнанниками, подобными семье Загаевских, переехал в Гливице» (T. Nyczek, Kos. O Adamie Zagajewskim, Kraków 2002, s. 134 [Т. Нычек, Кос. Об Адаме Загаевском, Краков, 2002, стр. 134]). [41].   

Поэт очень ярко и в то же время проницательно описывает положение и поведение только что переселенных львовян: 

Новые жители Гливице только внешне походили на обычных европейцев. В основном депортированные с востока, это были свежие эмигранты, но эмигранты, которые вообще не покинули свою страну. Страна переместилась на запад, вот и все. И они вместе со страной. Во-вторых, почти каждый мог поставить слово «бывший» перед названием своей профессии, призвания или существования. 

 <…>

Вот, например, овощной рынок на Бытомской улице: продавцы <…> говорили с поющим восточным акцентом. Некоторых клиентов встречали с особой вежливостью, к старику в потертой довоенной шубе обращались: пан доктор <…>. Вторая <…> половина приветствия возвращалась в прошлое, на десять лет назад и касалась того же профессора, только гораздо моложе, делающего покупки на другом рынке, в другом городе, в другую эпоху и в другой валюте. 

 <…> 

Живые тени, эмигранты в своей стране, бывшие профессора уже не существующего университета, бывшие офицеры уже не существующей армии, восточный акцент уже не существующего Востока <…>.  

<…> 

Однако те из ссыльных, которые приехали в Гливице в преклонном возрасте, уже не имели сил изменить что-либо в своей одежде, манере речи или мышления. Они несли с собой давность, как нафталин. 

<…> 

Они недоверчиво умирали, потому что не знали этого места, этого воздуха, этой землиТам же, стр. 17—19.[42].

Сам поэт описывает прогулки с дедушкой, говоря: «мы гуляли по двум разным городам», потому что мой дед «одновременно переносился во Львов»Там же, стр. 19—20.[43]. На страницах «Двух городов» вырисовывается образ Львова пожилых людей, Львова потерянного и в то же время жившего в привычках и образе жизни. Рассказчик пытается при всем этом вести себя нейтрально, можно сказать реалистично.  

Другую картину, хотя бы в силу другой формы выражения, мы видим в стихотворении «Ехать во Львов» из сборника с тем же названиемСборник вышел в Лондоне в 1985 году. В данной работе я использую издание: А. Загаевский, Избранные стихотворения, Краков 2010 (стихотворение «Ехать во Львов», стр. 96—98). [44], посвященного родителям. Высказывание лирического героя на протяжении всего текста напоминает скорее мозаику цитат, чем последовательный монолог одного адресанта. Наряду с безличными частями (инфинитивная форма глаголов) появляются высказывания лирического «я». Эффект мозаичности и своеобразная полифония подчеркивают несвязность стоящих рядом предложений, не относящихся ни к предыдущему, ни к следующему, и в то же время скомпанованных таким образом, чтобы однозначно указывать, что они были вырваны из более широкого контекста. Чтобы сделать эту многоголосие еще более выразительным, лирический монолог содержит в графическом плане ряд анжамбеманов. Текст создает, по сути, целостный образ Львова (в силу монологической формы высказывания), но, с другой стороны, дает впечатление фрагментарности и многоголосия. Таким образом, произведение можно было бы рассматривать как выражение «единства, вытекающего из множественности». 

Первые строки это безличное, выраженное в инфинитиве желание (а может быть, несовершенное см. форму инфинитива намерение) поехать во Львов. Впрочем, сразу же возникает подозрение или неуверенность, существует ли он вообще («Если Львов существует под / прикрытием границ и не только в моем / новом паспорте»Ссылка на новый паспорт автобиографична и, вероятно, связана с постоянными поездками поэта за границу. В паспортах людей, родившихся на восточных территориях Второй Речи Посполитой, которые были включены в состав СССР в результате Ялтинского соглашения, место рождения обычно не указывалось, а запись «СССР» делалась не всегда. [45]). Общая неопределенность сопровождается «детальной неопределенностью», касающейся конкретных мест и явлений (стилистика некоторых частей лирического монолога может указывать на цитирование фрагментов воспоминаний или семейных разговоров). Такое сочетание общих иличных элементов позволяет интерпретировать поэтический образ Львова как некую сумму, как совокупность, охватывающую время и пространство. Такой способАнна Чабановская-Врубель констатирует, что «необычность заглавного произведения сборника "Ехать во Львов" заключается в достижении баланса между конкретным и общим с помощью "мифизации действительности". Элегия допускает двойной прыжок: из множества охватывающих столетие судеб, материальных деталей ("гуцульський килим"), духовных переживаний, чтения и встреч <...> она выстраивает одно синтетическое видение "культурной среды"» (A. Czabanowska-Wróbel, Poszukiwanie blasku. O poezji Adama Zagajewskiego, Kraków 2005, s. 102—103 [А. Чабановская-Врубель, В поисках сияния. О поэзии Адама Загаевского, Краков 2005, стр. 102—103]). Подобные утверждения можно найти и у Ренаты Горчинской, согласно которой «Львов — это живой организм в поэтическом видении Загаевского, который набухает, растет, увеличивается <...>» (R. Gorczyńska, Szkic wieczności, „Zeszyty Literackie” 1986, nr 14, s. 139 [Р. Горчинская, Эскиз вечности «Zeszyty Literackie» 1986, № 14, с. 139]).[46] презентации вполне может быть отсылкой к культурному разнообразию города и его богатой истории. 

Следующие части текста представляют собой метафорическое описание деградации города, его ухода и исчезновения. Львов концептуализирован в ботанических категориях как разрастающееся растение, которое, однако, в какой-то момент стали безжалостно стричь ножницами «садовников и цензоров»Такое сопоставление еще больше подчеркивает метафоричность описания города.[47]. Результат этих мер полная потеря города. Поэт использует образ еврея-изгнанника (на самом деле здесь можно найти отсылки к мотиву Вечного жида), навсегда лишенного возможности вернуться в самое святое для себя место («почему каждый город / должен стать Иерусалимом и каждый / человек евреем»). Используя этот образ, автор переводит выражение «ехать во Львов» в ментальную и психологическую плоскость. Поездка во Львов самое большое желание. Финальное «Львов везде» делает родной город поэта синонимом всех оставленных городов, своеобразным потерянным раем для изгнанников... 

Львов Загаевского явно находится в психологической сфере, в области памяти и тоски. Те, кто был вынужден покинуть его физически, никогда не покидали его в ментальном плане (культивируя прежние обычаи и сохраняя язык).  Для тех, кто знал его только по семейным рассказам, он оставался величайшей мечтой и мифом. 

Статья опубликована в: «Jews and Slavs», volume 23: Galicia, Bukowina and Rother Borderlands In Eastern and Central Europe. Essays on Interethnics Contacts and Multiculturalism, edited by Wolf Moskovich, Roman Mnich and Renata Tarasiuk, Jerusalem Siedlce 2013, s. 215231. 

 

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Бобрик Р. Львов потерянный, Львов далекий… (Анда Экер — Збигнев Херберт — Адам Загаевский) // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2022

Примечания

    Смотри также:

    Loading...