«...Один вечер был Станислава Баранчака, другой — Адама Загаевского».
230.
Гданьск — не столько реставрированный, сколько выстроенный заново — выглядит как игрушечка. Игрушечка «новодельная», но есть места, которые взяли меня, ленинградца, за сердце: каналы, набережные, старинные торговые амбары, напоминающие наш Тучков буян в Петербурге... А Сопот, где мы ночевали в пансионате, сопотский пляж и дюны (однажды рано утром я успел чуть пройтись вдоль берега) — были как бы знакомы: по Дубултам или даже по Комаровским местам.
Наташа в раннем детстве — между Варшавой и Берлином — около года жила с матерью в Сопоте, тогда в Цопотах. Ей бы приехать сюда. Но она лежит в больнице в Варшаве.
231.
Гданьский симпозиум проходил в старинной (реставрированной) ратуше. По окончании работы полуобеды-полуужины мы ели в подвале ратуши. За обеденным столом я беседовал с соседом, поляком, уехавшим в Швецию и довольным своей там жизнью, тем более, что, когда хочет, он приезжает в Польшу. Другим моим соседом по обеденному столу оказался переводчик Ежи Чех, математик по образованию, а поскольку я по образованию геофизик, мы сразу прониклись взаимной симпатией, сохранившейся и в последующие годы и встречи.
Мой доклад на симпозиуме, текст которого я долго и мучительно сочинял в Варшаве по-польски, я вынужден был, выступая, импровизировать из головы, поскольку от нервности не мог читать по тексту: ничего не видел. Но, видимо, все, что нужно, в голове у меня было. Выступление понравилось. В зале сидел, между прочим, Петр Зоммер, в тот момент уже редактор «Литературы на свете», он восхитился моей импровизацией, хотел взять текст и напечатать, но я не дал. Я надеялся довести текст до лучшего состояния, разделив два переплетающихся в нем сюжета. Никогда, конечно, не сделал этого. В докладе переплетались две темы: значение биографии и личности переводчика для понимания его переводческого творчества и тема моих переводов из Ивашкевича в контексте моей биографии. (Вкратце я уже касался здесь сюжета: отец мой, 1897—1971, и Ивашкевич, 1894—1980, — ровесники; оба воспитаны русской художественной культурой начала века, оба вспоминают о своем творчестве 1960-х годов).
За столом заседаний председательствовал Адам Поморский, рядом сидели я и Асар Эппель.
Адам иронически именовал нас «представителями великой державы», иногда, к удовольсвтию Адама и всего зала, мы с Асаром спорили по какому-нибудь пустяку, и Адам констатировал, что представители великой державы ссорятся между собой. От «великой державы» были еще Ксения Старосельская и Гильда Языкова. Обе выступали, Языкова говорила о переводах у нас польской детской литературы.
Ночевали мы в Сопоте, в пансионате, где нас разместили, откуда по утрам возили автобусом в Гданьск, а вечером привозили. Ежевечерняя кружка пива в пансионатском буфете, где больше ничего и не было.
Высокий и статный Богдан Задура, который приезжал на гданьский симпозиум не как переводчик, а как журналист. Он жил в Пулавах и пользовался любой возможностью съездить в Варшаву или в любой большой город. В 2001-м мы с Наташей встретили его в редакции «Литературы на свете» у Зоммера, Задура был приезжающим членом редколлегии этого варшавского журнала. А теперь он — главный редактор варшавской «Твурчости».
Последний вечер в Сопоте был уже не под знаком пива, а под знаком водки: пили шведскую яблочную водку в номере у Ларса Клеберга, без закуски. Ларс Клеберг был в предыдущие годы шведским культурным атташе в Москве, но в Москве я его не видел.
232.
Теперь, когда Наташа была уже на ногах, Виктор Ворошильский, заботившийся, чтобы мы не упустили чего-нибудь важного в Варшаве, прислал нам билеты на два вечера в Государственной высшей театральной школе: один вечер был Станислава Баранчака, другой — Адама Загаевского. Среди лидеров «поколения 68» были, напомню, краковяне — прежде всего Корнхаузер и Загаевский — и поэты из Познани — прежде всего Баранчак и Крыницкий. Загаевский уехал в Париж (постскриптум 2005 года: теперь он вернулся в Краков; большинство поляков старается вернуться в Польшу! — В.Б.), Баранчак — профессор в Гарварде. Оба приезжали в Польшу и выступали. Оба к этому моменту были популярны чрезвычайно. Но популярность Баранчака в Варшаве 1994 года можно сравнить разве что с популярностью рок-звезды. Первый ряд, куда посадили и нас, был забронирован для почетных гостей постарше, перед первым рядом и на сцене, сбоку, студенты полулежали, в остальной части зала сидели, стояли, кто как мог; зал был набит битком. На вечера в Театральной школе ходят именно студенты, из университета, который неподалеку, и из других вузов. Поклонники Баранчака своим ажиотажем напоминали футбольных фанатов.
— Сташек! — вопили они. — Сташек!
Баранчак уже не первый год тяжело болел, но читал и держался он вдохновенно, темпераментно, наполненно. Было ощущение, что публика его подпитывает, как мощный аккумулятор.
Стихов он читал в тот вечер немного, это были вариации, пародии и полупародии польской поэтической классики, самых хрестоматийных вещей. Но главным образом он читал переводы с английского. Переводил он в эти годы невероятно много. Варшавские студенты свободно читают англоязычную поэзию в оригинале, но именно поэтому их интересуют переводы, вот такой неожиданный (или, наоборот, вполне ожидаемый?) феномен.
На переводы Баранчака я обратил внимание уже давно. В 70-х годах вышел томик его переводов из Дилана Томаса, которым и я тогда занимался. В 80-х годах вышел его томик переводов из Каммингса, которого я переводил больше, чем кого-либо из американцев; Баранчак же переводил Каммингса больше, чем все остальные поляки (остальные — это Чеслав Милош, Артур Мендзыжецкий, Юлия Хартвиг, Ярослав Марек Рымкевич). В 1982-м (сам Баранчак был уже в Гарварде) вышла в Варшаве его авторская антология английской метафизической поэзии XVII столетия, мне подарил эту книгу Роберт Стиллер. А потом Баранчак больше всего переводил Шекспира, но издавал также тематические и жанровые антологии английской поэзии: юмор, абсурд, стихи о животных...
О его впечатлениях польского эмигранта в Америке — его стихотворение «Garden party» («Прием в саду»):
«Как, как фамилия, простите?.. Ах, Баначек!..
Наверно, чешская? А, польская! Так, значит,
из Польши? и давно? Да, да! Как Вы сказали?
Вы всей семьей сюда?» — «Но так нельзя же, Салли,
ведь ты замучаешь, пора переключиться
и сесть за стол — прошу, вот крекеры, вот чипсы,
салат советую — чего себе нальете?
Генри, приветствую!» — «И как вы там живете,
в Польше? Что делает ваш Ва..., ну, тот, с усами,
Вы с ним знакомы? нет? Недавно был в программе
кадр с демонстрацией — но верить ли им? Ибо
все телевиденье — кошмар! волосы дыбом
от наших всех этих реклам — и от цензуры —
в Европе правильно считают, что культуры
у нас недостает». — «Привет, я — Сэм, мне Билли
сказал, из Польши Вы, я знаю Польшу, были
два фильма с Папой — он наивней всех на свете
и страшный ретроград». — «А как тут Ваши дети?
С английским как у них?..»
............................
... «Итак, что слышно в Польше?»
В этом стихотворении с английским названием пять раз упоминается Польша. Написано оно в оригинале силлабическим 13-сложником, который для польского читателя дает ощущение такой же классичности, как для русского читателя — 6-стопный ямб, коим я и перевел это стихотворение. (Милош в своей «Истории польской литературы», говоря о «Пане Тадеуше» Мицкевича, прямо называет польский силлабический 13-сложник «польским александрийским стихом»). С польской поэтической клссикой ассоциируется и парная рифмовка этого стихотворения. Туда же клонит и эпиграф из Норвида. Баранчак в годы жизни в Польше писал исключительно верлибром, а польским силлабическим стихом пользовался, лишь переводя английские ямбы. Теперь, живя в стране английского языка, он пишет силлабическим стихом часто, культивирует свой силлабический стих как свою «польскость». А переводит он теперь и с польского на английский: стихи современных польских поэтов. Как это делал до него Милош.
Баранчаку, поэту и профессору славистики в Гарварде, есть с кого делать жизнь: с Милоша, который с 1960 года был профессором славистики в Беркли. (Милош, в свою очередь, свою жизнь поэта-профессора за рубежом «делал» с Мицкевича, читавшего когда-то курс славянских литератур в парижском Коллеж де Франс). Но не только с Милоша. Также с Бродского, который жил в Америке. Бродский, будучи сам человеком поколения джаза, переварил и преобразил на современный лад старую английскую поэзию, но что-то взял и у американских поэтов. Баранчак переводил англичан, но переводил и Бродского. Начиная с Баранчака и через Баранчака Бродский влияет на польскую поэзию рубежа столетий. С этим связан и возврат к регулярному стиху у некоторых польских поэтов (и поэтесс).
Баранчака мы услышали тогда же в Варшаве еще раз, уже исключительно как переводчика: в Варшаву приехал ирландский поэт Шеймас Хини, тот, что год спустя получил Нобелевскую, он читал в зале Дома литературы свои стихи, а переводы читали Баранчак и Петр Зоммер. Хини — очень основательный, убедительный и симпатичный, как лучшие выходцы из крестьянства в мировой культуре.
Адам Загаевский, живя на Западе, стал писать слишком, как мне кажется, красиво, в его стихах все больше европейских реквизитов. В одном из своих эссе парижского времени, 1991 года, он говорит о конфликте каждого литератора, о конфликте между «красотой» и «искренностью», но говорит об этом уже иначе, чем в юности. Новый Загаевский нравится публике. И западной публике (его издали в разных странах Европы, а в Швеции он издан четырежды). И польской. Но мне больше нравилась поэтика его ранних книг; его тогдашний стих, аскетичный, даже суховатый. Вечер в Театральной школе был презентацией его новой книги «Огненная земля», книгу издал Крыницкий в Познани.
Книгу «Огненная земля» я прочел по возвращении в Москву, близки мне оказались лишь несколько стихотворений, одно из них — «Беженцы». Прекрасные стихи и, увы, никак не теряющие злободневной остроты:
...Это может быть Босния сегодня,
Польша в сентябре 39-го, Франция —
спустя восемь месяцев, Тюрингия в 45-м,
Сомали, Афганистан, Египет...
Всегда повозка или хотя бы тележка,
полная скарбом (перина, серебряный кубок
и быстро улетучивающийся запах дома),
автомобиль без бензина, брошенный на краю дороги,
лошадь, которую бросят, снег, много-много снега,
слишком много снега, слишком много солнца, слишком много дождя,
и этот их наклон характерный,
как бы в сторону другой, лучшей планеты,
где менее честолюбивые генералы,
меньше пушек, меньше снега, меньше ветра,
меньше Истории (к сожаленью, такой планеты
нет, есть только наклон их тела)...
Загаевский думает здесь и о себе: он родился в 1945-м во Львове, тогда же уехал с семьей репатриантов. Из Галиции в Силезию, из Силезии во Францию... Самой пронзительной его книгой, пожалуй, остается книга «Ехать во Львов», а в его эссеистике — книга «Два города», один из этих городов — Львов... В книге «Огненная земля» Львова нет, но есть Украина, с Украины и начинается стихотворение «Референдум»: «На Украине шел референдум // по вопросу о независимости...». А дальше речь идет о Париже: «...В Париже было мглисто, метеорологи // предсказывали пасмурный, холодный день. // Я чувствовал гнев на себя, на свою // сжатую, сдавленную жизнь. // В темнице набережных задыхалась Сена...». (Позже мы с Наташей видели фильм о жизни Загаевского в Париже, фильм показывали в Польском культурном центре в Москве. В фильме Загаевский чувствует себя в Париже вроде бы уютно; в цитируемом стихотворении он «задыхается»; вероятно, и то и другое — правда; человек — существо сложное и противоречивое).
Сейчас, в 1997-м, когда я пишу эти строки, всем поэтам «поколения 68» исполнилось пятьдесят. Они канонизированы. В конце 1994 года в Кракове вышла 500-страничная антология «Новая Волна. 1968—1993». За четверть века все они менялись. Но сумма сделанного их поколением мне по-прежнему представляется значительной.