Польская литература онлайн №2 / Последний из могикан
Циприан Норвид родился осенью 1821 года и рано осиротел: в четыре года лишился матери, в четырнадцать — отца, в двадцать — родины. Профессиональный художник, он зарабатывал на хлеб чем мог, был и грузчиком, и дровосеком. Его скитальческая жизнь, обильная впечатлениями и невзгодами, — жизнь эмигранта, гражданина без прав гражданства, — оборвалась в 1883 году в парижском предместье Иври, в приюте св. Казимира для престарелых и неимущих польских изгнанников. Нужда, туберкулез, одиночество. И вдобавок глухота, собственная и окружающих — друзей и врагов. Большинство стихов Норвида остались в рукописи, многие увидели свет лишь в двадцатых и даже тридцатых годах следующего века.
В России Норвида переводили эпизодически, пока в конце 1960-х не вышел в издательстве «Художественная литература» его небольшой сборник. Среди переводчиков были Леонид Мартынов, еще не запрещенный Владимир Корнилов и уже запрещенный, но замаскированный под чужой фамилией Иосиф Бродский. Львиную долю стихов, определившую облик книги, перевел Давид Самойлов. Видимо, Норвид дался ему непросто. Однажды, задолго до выхода книги, в общем разговоре он неожиданно спросил: «Что мне делать с Норвидом?» Я был довольно молод и достаточно глуп, чтобы ответить не задумываясь: «По-моему, поляки переоценивают Норвида». «Да нет, — вздохнул Самойлов, — не переоценивают».
Для ответа у меня были свои резоны, подсказанные ревностью. В ушах уже навязла расхожая фраза о том, как Польша с опозданием в полвека открыла для себя поэта-визионера, польского Лермонтова. Простите, но судьба поручика Тенгинского гусарского полка Михаила Лермонтова была иной – и тоже через полвека Лев Толстой сказал: «Если бы этот мальчик не погиб, не понадобились бы ни я, ни Достоевский». И «открывать» Лермонтова не пришлось бы.
Да, Норвид много скитался, бедствовал и, случалось, голодал. Случалось, бедствовал и Пушкин, но странствиям Норвида он мог бы, наверное, позавидовать:
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас…
Не увидел. А Норвид бороздил эти волны и не однажды, повидал Грецию, исколесил Италию и чуть ли не всю Европу и даже побывал в Соединенных Штатах. Это вам не путешествие в наспех отвоеванный Эрзерум…
Понятно, какие чувства бродили во мне, когда я отвечал Самойлову. И как-то выпало из сознания, что Норвид, столько перевидевший, так и не увидел родину. Биографическая подробность: покидая Польшу, он отдал свой заграничный паспорт одному из друзей, бежавшему из-под ареста. По требованию российского посольства Норвид был задержан и заключен в берлинскую тюрьму. В тюрьме он оглох. Позже, во время франко-прусской войны, когда пятидесятилетний поэт записался во французскую армию, эта глухота помешала ему защищать Париж.
Величайший, в моем понимании, польский поэт — Фредерик Шопен — тоже не увидел родину, но музыка — это музыка. И у нее есть почва и свои границы, но ее таинственная природа универсальна, и все мы, лучше или хуже или кое-как, читаем ее иероглифы. Слово — черный значок на белом фоне — иной природы, и растет оно не столько из речи, сколько из земли, вбирая соки и облик. Драма поэтов-эмигрантов не в отрыве от живого и переменчивого языка. И речь не о сентиментальной привязанности к родным местам. Мазовия, где Норвид родился, не рай земной и не Венеция, которую он так любил. Скитальческая судьба Норвида дала размах его крыльям, дальнозоркость и широту кругозора, но в чем-то насущном обездолила и, может быть, обескровила его дар. Его поэзия стала бесплотней, чем обещала быть.
Мицкевич покинул родину зрелым художником, уже запечатлевшим не только ее воздух, леса и озера, но и тоску по ним. Все это он унес с собой, как ток живой крови. Иная судьба у Словацкого: свой огромный огненный дар он сузил до блеска рапиры — и вложил отточенный клинок в ножны, на будущее. Оружие пригодилось. В годы нацистской оккупации молодые поэты, вчера — школьники, сегодня — подпольщики и партизаны, повторяли: «Есть лишь один польский поэт — Юлиуш Словацкий». Так думал и погибший в первые дни Варшавского восстания юный Бачинский, надежда польской поэзии — «второй Словацкий», как называли его соратники.
Время Норвида пришло позже. Его открыли на рубеже веков польские символисты, но не они стали его наследниками. Мне кажется, вся послевоенная польская поэзия рождалась и росла в его незримом присутствии. Это заметно не только по нобелевским лауреатам — Шимборской и Милошу, — но по многим и многим, таким несхожим поэтам, как Гроховяк и Херберт. Наследовали то, что отчасти сближает Норвида с Лермонтовым, — «стих, облитый горечью и злостью». Горечи и злости у Норвида в избытке. Но в одном из последних его стихотворений, написанных в приюте для неимущих и о самом приюте, есть строки: «Все на земле проходит, остаются лишь поэзия и доброта — и только они».
Сейчас, пытаясь переводить Норвида, я ничего не мог бы ответить Самойлову, но зато мне понятней вопрос. Норвид необычен. Все подлинные поэты необычны, но схожи в одном — в летучей стремительности слова, по которой мы отличаем поэзию от прозаических подробностей. Речь не о жанрах; ощущение настигшей стрелы возникает и при чтении Льва Толстого или Андрея Платонова. Поэзия — всегда стрела, она вонзается в сознание, и мы постигаем ее, даже не успев понять. И стихотворение, издревле, исконно — это всегда стрела, оперенная или нет, отточенная или едва оструганная, но стрела, посланная в цель, а чаще на поиски цели. Это роднит и окончательный, афористичный стих Баратынского, и запечатленный в муках рождения стих Цветаевой.
Аскетичная поэзия Норвида питается мыслью, порой она перенасыщена мыслью, но почти всегда это мысль в движении: она словно ищет себя в буреломе сомнений и тупиков. Иные стихи его прямо-таки ощетинены антиномиями, как иглами, и не даются в руки. В одной из поэм Норвида есть выразительное сравнение — как полотно, поставленное художником просыхать. Оно закончено, но трогать его нельзя. До поры до времени.
Вместо рассуждений о том, насколько причудлива и насколько прозорлива норвидовская мысль, мне хочется привести целиком его последнее, предсмертное стихотворение в переводе Давида Самойлова:
Как славянин, когда не знает, где учиться,
Мечтает средь полей, как жить на свой манер, —
А где-то вдалеке купец в вагоне мчится,
И телеграф стучит, и реет монгольфьер;
Как славянин, что все уже прошел дороги,
Ждет самовитости без знанья, от души —
Вот так печальна жизнь!.. Товарищи, пророки,
Крестьяне, шляхтичи, евреи, торгаши!
Так камень на меже лежит, забыв про сроки,
А прежде штурмовал лихие рубежи;
С ним рядом коровяк и рыжая полевка,
А он лежит в полях огромно и неловко
(Сам разумеешь смысл моих иносказаний) —
То ль камень межевой, то ль череп великаний?
<...> Норвид часто говорил «Векам, истории и мирозданью», реже — себе. Но сказанное себе иногда оказывается долговечней, и поэзия дает тому немало примеров — от Архилоха до Маяковского и далее.
Последний польский романтик Циприан Норвид взял на плечи тяжкую и едва посильную ношу. Ушли из жизни Мицкевич, Шопен, Словацкий — и Норвид остался один. Когда я думаю о его судьбе и его одиноком труде, не замеченном современниками, мне вспоминаются строки из стихов Николая Рубцова о разоренном и обезлюдевшем русском Севере:
Лишь один во всем околотке
Выйдет бакенщик-великан
И во тьме промелькнет на лодке,
Как последний из могикан.
Промелькнет, зажигая путеводные огни.
Статья из книги: «Среди печальных бурь...» Из польской поэзии XIX-XX веков / Сост. Наталья Малиновская. Пер. с польск. Анатолий Гелескул. СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2010.