08.02.2023

Европа Милоша

Уставший и страшащийся своей судьбы политического эмигранта во Франции, Чеслав Милош в 1950 году ищет покоя и утешения:

Но было по-другому, нежели в Америке, потому что здесь меня лечила не одна только природа. Сама Европа тепло обнимала меня, и камни ее, обтесанные руками прошлых поколений, и мириады лиц, возникавших из резного дерева, из картин и расшитых золотом тканей, успокаивали меня и добавляли мой голос к своим древним вызовам и старинным клятвам, несмотря на мой бунт против ее, Европы, раздробленности и болезненности. Несмотря ни на что была мне Европа домом отчим. Здесь мне посчастливилось найти помощь, в этих краях, похожих на Платоническое воспоминание души о бывшей родине, на образ, откуда-то ведомый еще до рождения, ДордоньДордонь — река на юго-западе Франции, правый приток Гаронны. Примеч. пер.[1], такая добрая округа, что человек выбрал себе долину реки ВезерВезер — приток реки Дордонь. В долине реки Везер обнаружено около 150 мест пребывания первобытного человека. Примеч. пер.[2] тридцать или двадцать тысяч лет назад (уж не движимый ли все тем же Платоническим воспоминанием души, покинувшей Рай?) <...> Постепенно <...> я перестал исповедовать мифологию изгнанничества, бегства с одной стороны на другую. Польша и Дордонь, Литва и Савойя, улочки Вильно и улочки Латинского квартала, все сошлось вместе, я стал древним греком, никем иным, и просто переехал из одного полиса в другой («Родная Европа»).

Интересно, что эти несколько красивых фраз редко цитируются. А ведь они объясняют название книги, то есть самое главное! Притом что название это переводилось вообще весьма неточноВ оригинале книга называется «Rodzinna Europa», что можно перевести как «семейная» или «домашняя» Европа. Примеч. пер.[3]: лишь первый, итальянский, переводчик написал: «Europa familiare». Немец, наверняка под впечатлением раздела своей страны, озаглавил книгу «West
und Östliche Gelände». У более «западного» француза уже нет никаких сомнений в том, с чем он имеет дело: он пишет «Une autre Europe». А американка, очевидно следуя за собственным комплексом, — снабжает книгу заголовком: «Native Realm. A Search for Self-Definition»«Europa familiare» — «Родственная Европа» (ит.), «West und Östliche Gelände» — «Западные и восточные земли» (нем.), «Une autre Europe» — «Другая Европа» (фр.), «Native Realm. A Search for Self-Definition» — «Родные пределы. Поиск самоопределения» (англ.).[4]. Поразительный парад недопонимания! Впрочем, и польские читатели, глубоко тронутые историей своей страны, понимали (понимают?) этот заголовок как напоминание о Великом княжестве. Как воспоминание или размышление о далекой, оторванной или забытой исторической части Польши, откуда родом писатель... Тогда слово «родная» должно означать «та, где [Милош] родился». Между тем этот комментарий к заголовку, который я привел в начале, скорее, должен означать: «Та, что меня родила». Понятно, что все эти смыслы, как и положено у поэта, накладываются друг на друга. Однако комментарий Милоша, говорившего об «образах, ведомых еще до рождения» и сравнивавшего себя с древним греком, странствующим по различным уголкам империи, подтверждает понимание родительницы как цивилизационного целого.

Так кому — чему — противопоставляется здесь Европа? России и Америке, но каждой из них по-своему. «Прав я или нет, не стану скрывать и самый свой главный комплекс», — пишет Милош à proposÀ propos — здесь: касательно (фр.). Примеч. пер.[5] России. Хотя он и осознает «комплекс невыслушанной Кассандры», столь частый у поляков... — но не сомневается в том, что «Россия — это [что-то] запредельное», и боится ее «бесформенности и морального хаоса», что не мешает ему понимать русскую литературу и восхищаться ею. Особенность русского образа мышления и морального чувства — это «разрыв связи между мыслью и действием»: вот тогда-то «благородные слова <...> и вся эта хваленая и притягательная русская широта» оказываются всего лишь экскурсией «в страну, где человек человеку — брат». Тогда можно доносить и убивать по приказу, ощущая себя невиновным. Ведь виноваты всегда обстоятельства: царь, партия или просто судьба.

Иначе говоря — теперь уже я дополняю — в России нет общества. Существуют лишь человеческие субъективизмы (конечно же, благородные) и требования государства, которое правит путем более или менее беспощадного насилия. А если бы не оно, то все расплылось бы в субъективных фантасмагориях, столь же благородных, сколь и бесплодных... Еще по-другому можно сказать, что мир находится в безраздельной власти Сатаны, и честному человеку не остается ничего иного, как бессильно мечтать о Царствии Божием (либо его заменителях вроде коммунизма). Как бы то ни было (Милош здесь слегка побаивается своих обобщений), Европа размывается и исчезает именно в тех местах, которых достигли принесенные поляками науки и искусства Великой Гуманистической Традиции, то есть в Киеве и Полоцке...

Но это последнее предложение должно быть написано в прошедшем времени. Милош полностью осознает поражение... а также свой (польский) страх перед Востоком, то есть Россией:

Трепет малого перед большим. Перед Империей зла,

Что идет и идет на запад с самострелами, лассо, ППШ,

<...>

А я все бегу и бегу — сто, двести, триста лет...

 

(«Тревога-сон», из сборника «Хроники», пер. Н. Кузнецова)

Победа Империи гасит Традицию и тем самым принадлежность к Европе:

Над всяким коленом и племенем серая тишь расстилалась.

После звона в барочных храмах. После руки на эфесе.

<...>

А я стоял и моргал, нелепый и мятежный,

Один с Иисус-Марией против бесспорной силы...

 

(«1945 год», из сборника «Хроники», пер. Н. Кузнецова)

Когда же — неожиданно — Империя распалась, после нее не осталось никаких признаков прошлого:

Я никому не сказал, что мне эта местность знакома.

Да и зачем? <...>

Где были сады и деревни, ныне лишь поле.

<...>

Уровень вод понизили, мшара исчезла,

А с нею запах багульника, тетерева и гадюки.

 

(«Литва, пятьдесят два года спустя: Некая местность», из сборника «На берегу реки», пер. Н. Кузнецова)

В общем, Империя разобралась не только с цивилизацией, но и с природой, которая теперь лишена пышности, неповторимости, разнообразия. Ведь это была природа, улучшенная человеком, в каком-то смысле гуманизированная его усилиями. Очень важный мотив для милошевского образа Европы.

Кому — чему — еще противопоставляет он Европу? Expressis verbisExpressis verbis — прямыми словами, здесь: напрямую (лат.). Примеч. пер.[6] Америке, которую узнал в несколько двусмысленной роли польского дипломата — вскоре после войны. Тогда для него это страна без истории, столь же достойная зависти, сколь сочувствия. В Вашингтоне он вспоминает

Пепел столетий вперемешку со свежей кровью.

 

(«Легенда», из сборника «Дневной свет», пер. В. Окуня) —

и тем самым может заверить, что

с тех пор свой дом был у нас в истории.

 

(«Легенда», из сборника «Дневной свет», пер. В. Окуня)

Рожденное там дитя, которое

Придет после лязга мечей

И воя рожков военных,

И общего жуткого крика

За грудой кирпичной пыли,

После трепета вееров

Над теплой шуткой фарфора...

 

(«Рождение», из сборника «Дневной свет», пер. В. Окуня) —

уверяет, что:

Куда ни пойдет, повсюду

Найдет на земных вещах он

Теплую, рукою людской

Истертую полировку.

<...>

Одно для него богатство.

 

(«Рождение» из сборника «Дневной свет», пер. В. Окуня)

В то же время он лукаво заверяет «дитя Европы» в том, что

Обладающий властью обладает ей в силу

исторической логики. Воздай же должное оной.

 

(«Дитя Европы», из сборника «Дневной свет», пер. И. Бродского) —

что, как и вся эта поэма, представляет собой ироничный антифраз и, как следствие, насмешку над исторической диалектикой. Для Милоша эти годы были, несомненно, трудными, в том числе и внутренне. Ведь восхищению Америкой сопутствовало ярко выраженное отвращение, вызванное знакомством с массовой культурой. Хомо американус, которого «мягко везет на двадцатый этаж / в комфортабельном лифте слащавая лапочка, girl» — через минуту

лежит и видит сон древнего рая,

Сон бесплодной ленты кино,

Сон о маленьких девочках, выкроенных при помощи ножниц

<...>

В этот миг сквозь него пропускают струю оборванных цифр

И строят щипцами серебряных рук

Стеклянную клетку вокруг красного сердца.

 

(«Нет зрения», из сборника «Дневной свет», пер. Я. Пробштейна)

Шок от «глянцевой» Америки, видимо, было особенно трудно вынести тому, кто прибыл из лежавшей в руинах Варшавы. Однако после того, как он прожил почти десять лет в Париже и вновь поселился в Америке, резкие тона почти полностью утихают.

В Америке Милош провел почти тридцать лет жизни. По прошествии пятнадцати из них он характеризовал писателя-эмигранта как того, кто «осознавал свою задачу, и люди ждали его слов, но ему запрещалось говорить. Там, где он живет теперь, он может говорить, но его никто не слушает, и, более того, он забыл, что хотел сказать». Неожиданные слова для автора тысяч страниц... И все же как Милош понимает свою «задачу»? Может быть, порвать с положением изгнанника... или же сохранить «воображаемое присутствие» в своей стране, что предопределяет постоянные возвраты в прошлое, собственное и общее... но прежде всего непрерывную реинтерпретацию этого прошлого, в надежде, что она окажется подходящей (понятной) для будущих читателей. Однако никто не в силах ни помочь ему в этом, ни тем более гарантировать успех.

Он оказался в состоянии абсолютной отчужденности... Его судьба в Калифорнии свелась к взаимоотношениям трех факторов: остались только «я, Природа, Бог». Однако «я», как говорил Паскаль, «достойно ненависти», а в Америке «его лечила только природа», лишенная «теплых объятий» культурной среды. Природа для Милоша — это поле борьбы и беспредельной жестокости, поэтому она может увлекать, даже восхищать, но ни в коем случае не станет «родной». Натуралистический образ мышления — замечает Милош — делает человека «потенциальным палачом» (отсюда как интерес к поэзии Робинсона ДжефферсаРобинсон Джефферс (1887–1962) — американский поэт, драматург и натурфилософ. Примеч. пер.[7], так и ее неприятие). Уже нетрудно догадаться, кто — единственный — может оправдать либо по меньшей мере поддержать, дать гарантию поэзии, с помощью которой хотелось бы обновить (или вернуть) всю совокупность опыта Милоша... то есть все, что он пережил и что кажется ему достойным нового выражения, репрезентации. Бог становится не столько адресатом, сколько свидетелем или гарантом поэзии. Такова исходная точка милошевской теории христианского воображения и несколько эзотерических рассуждений «Земли Ульро»Милош Ч. Земля Ульро. Перевод Н. Кузнецова. СПб., 2018. Примеч. пер.[8].

Для поэта это были годы самого большого одиночества. Вскоре Америка стала для Милоша страной литературного триумфа. Это необычное — во всяком случае, для поляка — сочетание успеха с уединенностью обозначило его восприятие американской цивилизации. В конце концов, она дала ему все, что могла... Все, за исключением чувства дома.

В сущности, добившись успеха, Милош, кажется, начинает возвращаться в Европу, сперва в воображении, а затем и физически. В 1983 году он написал необычное стихотворение, субъект (говорящий) которого с трудом поддается однозначному определению. Проще всего увидеть в нем польского эмигранта XIX века — предположим, подсказывал Милош, Юлиана КлачкоЮлиан Клачко (1825–1906) — польско-австрийский политик, дипломат, революционер, публицист, эссеист, литературный критик, историк искусства. Примеч. пер.[9] — который завершает свою политическую деятельность в большом мире, в Вене или Париже... и решает прожить остаток жизни «в городке в котловине у холма собора / С могилами королей» («Возвращение в Краков в 1880», сборник «Необъятная земля», пер. А. Ройтмана). Однако внимание и восхищение, с которым он всматривается в эту окружающую его новую-старую жизнь... позволяют усмотреть в нем еще и — или прежде всего — художника? Поэта? Как известно, Милош несколько лет спустя и в самом деле обосновался в Кракове.

Но что, в сущности, такое для него Краков? Город, который он узнал поздно и с которым в прошлом его связывало немногое. Ответ лучше всего поискать в поэзии Милоша. Краков очевиднейшим образом заменяет ему — в настоящем, не в памяти! — другой город, город, где он достиг возраста зрелости. То есть Вильно. Чем было Вильно? Городом инициации, где из юноши он превратился в мужчину: там сложилось его эстетическое чувство (то есть барокко и романтизм, костел святых Петра и Павла и келья-камера Мицкевича). Там он вник и в социально-политическую механику ХХ века: из странного, периферийного Вильно было легче увидеть будущее Европы, чем из спесивых столиц... Короче говоря, Вильно в значительной мере сформировал или определил его идентичность, будучи неким микрокосмом цивилизованного мира... Иными словами — Европы.

Все ли города (места) способны сыграть такую роль? Видимо, нет, ведь не везде возникало достаточно много побуждений, образцов, конфликтов... Образовать, сформировать способны только — или прежде всего — города (места), пропитанные опытом — то есть историей. Это не обязательно должна быть великая история, история событий. Достаточно, чтобы в каком-либо месте уплотнился опыт человеческого сосуществования, оставив после себя средоточие знаний, стилистическое отклонение местного стиля, по-прежнему живые и долговечнные обычаи...

Именно Европа как цивилизация, собственно, и является для Милоша созвездием таких городов и в более общем виде — мест. Мест значительных и формообразующих, ибо несущих в себе груз истории. И, кажется, одна только Европа — во всяком случае, на протяжении долгих лет. Уже в преклонном возрасте Милош увлекся Японией, но еще в 1949 году — Азией, людям которой, впрочем, он отдает должное... — ведь Азия — это прежде всего континент, где

гриф в безоблачном зное описывает круги,

А в звуке допотопных скал слышится смех

Над человеком, его демонами и богами.

 

(«Мысль об Азии», из сборника «Дневной свет», пер. В. Окуня)

Но Америка? Америка — как я уже упоминал — у Милоша спонтанно увязывается с природой: наиболее ярко это проявляется в «Поэтическом трактате», в четвертой части которого Милош рассуждает о значении природы для его творчества. Одновременно он в своем воображении путешествует по разнообразным американским ландшафтам:

Америка моя — в мехах енота,

С его глазами в черных ободках.

Бурундучком в валежнике мелькает

<...>

Ее крыло — окраски кардинала

<...>

Стеблистость мокасиновой змеи,

Переправляющейся через реку.

Она гремучкой под цветами юкки

Совьется в груду крапинок и пятен.

 

(«IV. Природа», из сборника «Поэтический трактат», пер. Н. Горбаневской)

Как видно, Америка — это скорее место для зоолога, нежели для географа. И меньше всего для историка. Так, Америка отсылает к детству, когда предметом интереса для поэта были лес, луг, река вместе с их обитателями.

Америка мне стала продолженьем

Преданий детства о глубинах чащи,

Повествовавшихся под пенье прялки.

 

(«IV. Природа», из сборника «Поэтический трактат», пер. Н. Горбаневской)

Отсюда вопрос:

А почему бы нам не поселиться

В природе, пламенистой, как неон?

 

(«IV. Природа», из сборника «Поэтический трактат», пер. Н. Горбаневской) —

и «неон» здесь совершенно однозначно определяет, где существует эта природа, позволяющая забыть об истории. Но уже через несколько мгновений, в «Оде», о красотах октября появляются английские солдаты, и приверженец свободы, курносый литвин, торопливо наводит на них повстанческие орудия.

Природа — особенно американская — лишь изредка позволяет пропитать себя историей. Еще и поэтому тамошний город — в своей монотонной грандиозности или бескрайней скромности — почти не появляется у Милоша. А если и появляется, то в неблагодарной роли антигорода, столицы цивилизованного делирия:

А Гигаполис что-то отмечал.

Процессия — и движение перекрыто.

Рывками продвигалась статуя бога:

Четырехэтажной высоты фаллос

<...> в христианских храмах <...>

Литургия представляла собой диспут <...>

О том, сколь реальна жизнь после смерти,

Что и решалось голосованием.

Я тогда собирался на вечернюю party

На склоне горы в стеклянном доме,

Откуда мы оглядывали пейзаж планеты:

Искрящаясяся равнина из стали и соли,

Эродирующий материк полынный.

 

(«На крыльях зари за край моря: V. Перемена», из сборника «На крыльях зари за край моря», пер. С. Морейно)

Мертвый ландшафт соответствует смерти Бога... а еще фактическому отсутствию города, неспособному к эстетической упорядоченности, потому что у него нет того, вокруг чего сосредоточиться. Он может лишь разрастаться либо распадаться — как природа.

Иначе дело обстоит с Вильно или Краковом — для бедности, наивности, старомодности которых Милош, впрочем, не жалеет колкостей... При этом не то чтобы Милош был в каком-то смысле «антиамериканским», скорее наоборот. Но там он действительно никогда полностью не чувствует себя дома. Тем самым он заставляет нас снова вернуться в Европу.

Что же наконец такое эта Европа для поэта? Осторожно можно было бы ответить так: это созвездие мест и городов, где свершается инициация и формирование человека. Иными словами: где люди — не без споров, борьбы и жертв — обретают как можно более верную и цельную (то есть упорядоченную) идентичность. Достигается это не насилием, не принуждением... скорее, терпеливым исправлением, шлифованием природы. В этом смысле педагогика особенно близка литературе, что нашло свое выражение еще в «Мире» в 1943 году. Как известно, «Мир» — это одновременно и описание «хорошего дня» в семье, изображение пространства, в котором эта семья живет, от сада возле дома до духовных столиц мира, Рима и Парижа, едва различимых в глубине горизонта... и фигура метафизического порядка, в котором человек должен найти себя между Богом и природой. В конечном счете — словно бы говорит Милош — Европа не что иное, как цивилизация, которая пытается (или пыталась...) сформировать людей в согласии с природным укладом и метафизическим предназначением. Она делает это, опираясь на Афины, Рим и Иерусалим, пытаясь добавить к общему наследию что-то свое. В этом нет никакого секрета и никакой оригинальности: Милош навсегда остался учеником виленской гимназии Сигизмунда Августа и, в сущности, недалеко ушел от педагогического идеала или программы, в соответствии с которой получал образование. А катастрофические настроения, охватившие в тридцатые годы и поэта, и его духовных наставников, не ослабляли, а, напротив, укрепляли его в требовавшей все больше усилий верности Великой Европейской Традиции, потому что так можно назвать этот педагогический образец, не случайно сложившийся в эпоху барокко: ведь именно иезуиты навязали (и своим противникам тоже) сей сплав теологии (философии) и классической риторики (поэтики)!

Отсюда вытекает несколько следствий, которые я позволю себе напомнить лишь вкратце. «Европейским» является для Милоша то, что способно согласовать светское со священным, естественное со сверхъестественным (во всяком случае, с идеальным, непрактичным, подчиненнымнекоему высшему порядку). Отсюда знаменательная навязчивость воображения: сердцу поэта милы такие города и пейзажи, в естественную красоту которых заметно — но не разрушительно! — вмешался человек. Самый убедительный пример — описания мест абсолютного счастья: это эльзасский Миттельбергхайм, Бон на Женевском озере или долина Везера в Гаскони. Интересно, что в этих местах — истинно европейских в своей обычности и простоте — из восхищения рождаются и моральные установки Милоша:

Огонь, мощь, сила, о ты, держащий

меня на ладони, чьи борозды,

как бездонные ущелья <...>

в часы страха, во дни сомнений,

<...>

позволь мне надеяться и верить, что я дотянусь,

дай мне задержаться в Миттельбергхайме.

 

(«Миттельбергхайм», из сборника «Дневной свет», пер. И. Булатовского)

То же и в «Боне на Лемане»:

<...> Миришься с тем, чтобы

Ломать и хватать на лету вечный миг

Как блеск на водах черной реки? Да.

 

(«Записная книжка: Берега Лемана», пер. В. Окуня)

Сейчас я уже не вникаю в смысл этого опыта и этих установок: важно, что они осуществляются там, где естественную красоту (холмов, рек, гор, лесов) люди умели использовать и дополнить красотой дома, сада, усадьбы и колодца, не говоря уже о храме и дворце. Эти, зачастую полудеревенские, полугородские, loci Europae в некоторым роде свидетельствуют об успехе цивилизации, о том, что она умела создать по меньшей мере образцы хорошей жизни, должным образом преобразуя природу...

Можно поставить перед собой и вопрос о том, не отождествляется ли, по сути дела, такая вот Европа с набором поэтических topoi, упорядочивающих пространства и придающих им смысл. А эти же topoi выглядят порой производными от архетипов или же укорененными в этих архетипах: я имею в виду, к примеру, наполовину метафизические категории верха и низа, сторон света и т.п. (о них много говорится в «Земле Ульро»). Но еще и такие фигуры, как домашний очаг, различные виды садов, еще идиллические луга, вертоград, которым управляет терпение и опыт, опасный, даже адский лес, то есть silva obscura и тому подобное. О том, что эти фигуры постоянно присутствуют в воображении Милоша, свидетельствуют и цитаты-парафразы из Мицкевича в «Поэтическом трактате»: ведь известно, что «Пан Тадеуш» — это на самом деле изображение «правильного уклада» семейной и (по умолчанию) национальной жизни. Во всяком случае, у Милоша гораздо сильнее, чем кажется, присутствует и античная традиция, а в особенности традиция «классическая» и просвещенческая вместе с ее концептом «подражания» природе, улучшенной правилами вкуса и гармонии.

Неизменна ли иерархия в этом европейском созвездии, о котором я говорил? Да, есть места, виды, уголки, в которых как бы сконцентрировалась традиция. Но для цивилизации характерно строить, творить! Отсюда убеждение, что количество мест, памятников, произведений искусства должно увеличиваться, более того — оно обязано увеличиваться, что неизбежно уменьшает значение предыдущих. Поэтому Милош с самого начала стремится к «равноправию» своего опыта (своей страны, города и тому подобное): прекрасным примером является отношение поэта к Парижу, многократно упоминаемому, кажется, с 1936 года... но в конце концов — если можно так сказать — прирученному и побежденному:

Минуя улицу Декарта,

Я спускался к Сене, молодой путешественник-варвар,

Оробевший, вдруг оказавшись в столице мира.

 

(«Rue Descartes», из сборника «Гимн о жемчужине», пер. В. Британишского)

Спустя годы:

Я вновь опираю локти о шершавый гранит над Сеной,

Как будто вернулся из странствий в краях подземных

И вдруг увидел при свете крутящееся колесо сезонов

Там, где империи рухнули, а те, что жили, умерли.

И нет уже здесь и нигде столицы мира.

 

(«Rue Descartes», из сборника «Гимн о жемчужине», пер. В. Британишского)

Итак, Европа — это единое целое в динамическом неравновесии, и благодаря ее внутренним движениям отдельные города, сообщества, страны и т.п. могут приходить в упадок, вырываться вперед... словом, утрачивать и обретать смыслы. В конце концов, изначально целью поэта было доказать, что Вильно при своей периферийности настолько же, если не еще более глубоко европейский город, чем Париж... Но — к сожалению — возможным оказывается и исключение из цивилизации, исключение или самоисключение из Европы. Как нетрудно заметить, Европа Милоша — в большой степени романская. Несомненно, выделяются Франция, Италия, в то время как Англия тоже постоянно присутствует на страницах стихов и размышлений поэта. Но даже упоминаний о Швеции или Чехии больше, чем о Германии. Это отсутствие — или слабое присутствие — дает пищу для размышления. Это, несомненно, показатель — возможно, не вполне сознательный? — глубокого потрясения, каким стала для Милоша оккупация и особенно истребление евреев. За исключением нескольких упоминаний о Гете, Шопенгауэре, еще нескольких немецких гениях, Германия в его поэзии отсутствует. Так что, наверное, можно — в этом случае — говорить об исключении или, скорее, самоисключении из Европы, которое, безусловно, не вечно, но тем не менее не подлежит забвению или недооценке...

1995

 

Из книги: Блонский Ян. Поэзия как спасение. Очерки о польской поэзии второй половины ХХ века / Пер. с польского В. Окуня, С. Панич и В. Штокмана. СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2022.

Книга вышла из печати!

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Блонский Я. Европа Милоша // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Loading...