09.05.2023

«Осенью 1986 года мы поехали в Польшу».

165а.

1979—1986 — семь «тощих» лет в этой моей книге, построенной в какой-то мере по канве — или на «каркасе» — наших поездок в Польшу. Поездок не было. Наших польских публикаций и книг (до 1985 года) почти не было. Польской прессы почти не было. Писем и бандеролей из Польши почти не было.

Но именно в самом зловещем, в самом неподходящем году — в 1982-м, в год военного положения, вышла в Варшаве моя книжка стихов «Открытое пространство».

Как очень многие польские книги, вышедшие в 1982 году, книга была сдана в набор осенью 1981-го, в свободные времена «Солидарности», а летом 1982-го уже по инерции вышла в свет. Что там говорить, если в феврале 1982-го вышел в свет — сданный в набор летом 1981-го — роман Станислава Сроковского «Сон Вельзевула», где вся современная польская действительность дана как дьявольщина, а как средоточие дьявольщины довольно прозрачно (хотя и гротескно и не без элементов мрачной фантастики) показана польская госбезопасность. Словом, в Польше всякое возможно в любые времена. Но идеализировать тоже не нужно. Даже осенью 1981-го ни уже публиковавшийся перевод Анны Каменской, ни публиковавшиеся прежде переводы Виктора Ворошильского в мою варшавскую книжку не могли быть включены: имена Ворошильского и Каменской были запретными. А в декабре Ворошильский был интернирован. (Впрочем, польские власти в своих запретах всегда были и более мягкими, и менее последовательными, чем наши: в те месяцы, что Ворошильский находился в интернировании, вышла его детская книжка и ушла в производство его большая книга о Пушкине).

Книгу мою — «Przestrzeń otwarta» — составил Вачков, переводили Вачков, Литвинюк, Мариан Гжещак. Вачков и Литвинюк переводили мои стихи (и стихи Астафьевой) и раньше. Гжещак же заинтересовался мною, когда я стал писать верлибром. Литвинюк предложил свою фамилию для прикрытия новых переводов Ворошильского в моей книге. Об этом фокусе я, разумеется, не знал, и долго не знал, вплоть до нашего приезда в Варшаву в конце 1986-го.

И уж тем более не знали о нем другие. В декабре 1982-го мы получили письмо от Северина Полляка. Первая половина его письма (от 5.XII.1982) посвящена томику Ивашкевича, который вышел в «Детской литературе» и который мы Северину послали: «Большое спасибо за томик переводов из Ивашкевича, дающий, наконец, настоящее понятие о нем, потому что раздел, посвященный Ивашкевичу в томе „Поэты-лауреаты”, был, мягко говоря, чрезвычайно односторонний (Северин вспоминает допотопный том, составленный Марком Живовым в 1950-х годах, поскольку ни московский однотомник Ивашкевича 1973 года, ни первый том восьмитомника 1976-го я ему, видимо, не посылал — В.Б.). Но такие были времена. Здесь, по крайней мере, показан Ивашкевич-лирик, такой поэт, каким он был. Поэтому и ваши, вас обоих переводы передают этот лирический тон, подлинную атмосферу этой поэзии. Способствует этому и предисловие, в котором показаны области его интересов и творческих связей в той степени, в какой позволяли рамки предисловия, по необходимости краткого. Трудно в письме говорить об отдельных переводах, но сам выбор стихов в книге такого объема — при таком обилии материала, мне кажется превосходным».

А дальше — о моей польской книге: «С большим удивлением и, должен признаться, с известной долей горечи лишь две недели тому назад я купил в ПИВе томик переводов ваших, Владимир, стихов, изданный Вачковым. Я не знал этих стихов, впрочем, прекрасных, а с Вачковым был в последнее время не в лучших отношениях, так что „Открытое пространство” я увидел лишь в книжном магазине. Наконец по-польски вышли ваши стихи, и наконец среди них есть стихи, написанные так, как вы мне когда-то говорили, а эта форма действительно вам подходит (речь, конечно, о верлибре — В.Б.). Это ваш новый тон и, кажется, переводчики ничего из него не потеряли, хотя переводы Литвинюка кажутся мне особенно искусными, поэтически наиболее совершенными (по-польски у Северина: najpełniejszymi, но польское слово «pełny», действительно, «полное», оно вмещает огромное богатство смыслов: и полноту, и вершинность, и совершенство — В.Б.). Я не говорю здесь о стихах, но о переводах, хотя сонет на стр. 18 и „Залив”, несмотря на то что написаны традиционными метрами, прекрасны...».

Неправильный сонет на стр. 18 — «Жить в самом центре, у Пяти углов...» — перевел действительно Литвинюк, а вот стихотворение «Залив. Закат», памяти отца, перевел Ворошильский под фамилией Литвинюка. Этого не знал Северин, этого не знал тогда еще, в декабре 1982-го, и я сам. Все четыре перевода Ворошильского в этой книге превосходны. Но о том, что Ворошильский — превосходный переводчик, «вся Варшава» давно знала. Приятно, что Северин, сам опытный и талантливый мастер перевода и едва ли не лучший знаток всей истории переводов с русского на польский и с польского на русский, оценил также перевод Литвинюка. Вот Литвинюка «вся Варшава» недооценивала очень долго.

 

166.

В 1985 году вышли в Москве томики Ружевича и Слободника.

В 1986 году в Москве был снят многолетний — с момента рождения польской «Солидарности» — «карантин» на всю (или почти всю) польскую литературу. В майском номере «Иностранки» появился цикл Марии Павликовской в переводах Астафьевой, летом ушел в набор томик Павликовской в издательстве «Художественная литература».

Осенью 1986 года мы поехали в Польшу.

 

ПОЕЗДКА 1986 ГОДА

167.

Мы приехали приватно, с очень небольшими деньгами, наши премии 1979 года, лежавшие в Варшаве на депозите, за счет инфляции обесценились к 1986-му и превратились в гроши. Но Авторское агентство выхлопотало нам стипендии министерства культуры, так что мы смогли скромно прожить в Польше в общей сложности три с половиной месяца и даже съездить в Краков, Вроцлав, Валбжих.

Три месяца мы провели в Варшаве. Три месяца — это очень много. Мы и успели очень много. Но чем больше мы успевали, чем больше видели, слышали, общались, тем больше нарастало ощущение, что Варшава (а стало быть, Польша) пребывает в какой-то апатии, усталости, в удрученном и беспросветном унынии. Знаменитую остроту поляков о том, что в социалистическом лагере их барак — самый веселый, я услышал в первый же приезд, в 1963-м, и она подтверждалась потом и в 65-м, и в 68-м, и в 79-м. Не подтвердилась только в 1986-м. Удивительно, насколько общее настроение поляков чувствовалось в неуловимой атмосфере, буквально висело, как смог.

Или — как «смок»: «смок» — по-польски «дракон». В стихотворении «Дракон Господина Когито» Збигнев Херберт (задолго до 1986-го, но на то он и поэт) пытался не определить — это невозможно, — но дать представление о том «драконе», на битву с которым выходит Господин Когито — типичный польский интеллектуал:

...дракон Господина Когито

не имеет размеров

трудно его описать

он ускользает от определений

он как область низкого давленья

висящая над целой страной...

...если б не душная тяжесть

и смерть что он посылает

можно бы думать

что это морок болезнь воображенья

но он существует несомненно

как чад заполняет плотно

дома храмы базары...«ИЛ» 1990 №8; Польские поэты... т. II; З. Херберт. Стихотворения. 2004.[1]

К нашему приезду Херберта в Польше не было: в начале 1986-го Херберты уехали в Париж и вернулись лишь в 1992-м.

 

168.

 Осенью 1986-го в Варшаве казалось, что время — остановилось. В Москве в последних числах декабря 1985-го вышла моя книга стихов о России XVIIIXIX веков, книгу я назвал «Движение времени». Это было желанием убедить себя, что «все-таки оно движется», неприятием того, что время остановилось в России. А теперь, когда в России забрезжила надежда, что время начнет двигаться, в Польше, всегда до сих пор более живой, время стояло.

«Может быть, это не время вовсе, — писал Ворошильский в одном из тогдашних фельетонов (которые он публиковал в 80-х и в 90-х каждый месяц в журнале «Веньзь»), может быть, это безвременье, наблюдавшееся некогда классиками русской литературы, может быть, несвоевременье или недовременье?». «Безвременье» — слово древнерусское, а политический смысл придал ему, если я не ошибаюсь (и если не ошибается Ворошильский), Салтыков-Щедрин. «Недовременье» же — неологизм самого Ворошильского, содержащий надежду, что недовременье дозреет до состояния времени.

Ворошильский пробовал описать и самоощущение польской литературы, а тем самым (хотя бы отчасти) и польского общества: «...это не отчаяние, не гнев, не бунт, скорее злость и отвращение, это литература похмельная, хотя неизвестно, после какого шампанского веселья, после какого праздника...». Виктор возвращается к этому (неотвязному, видимо) сюжету еще в одном фельетоне, писавшемся как раз в октябре 1986-го, когда мы были в Варшаве. Он говорит об ощущении «серости и скуки», «недомытого, обшарпанного, хрипящего, икающего пейзажа предпоследнего десятилетия века». Варшава действительно выглядела невероятно обшарпанной, но икание и хрипение — это уже образ поэтический, поэт Ворошильский видит свою Варшаву живым существом, несчастным и опустившимся.

Мы видели в те месяцы не только варшавян, мы были на нескольких — самых разных — двух-трехдневных сборищах приезжих из разных городов, сборищах по самым разным поводам. На симпозиуме польских переводчиков и теоретиков перевода. На общепольском фестивале-конкурсе студенческой песни (он длился даже не два дня, а двое суток, целые дни и ночи). На трехдневной конференции Общества Адама Мицкевича.

Членами Общества Адама Мицкевича оказались очень многие польские писатели, критики и литературоведы, а конференция была по поводу 100-летнего юбилея Общества, так что все и съехались, был, собственно, съезд. В какой-то степени этот съезд Общества был парадом польских литераторов-оппозиционеров. Придется пояснить и для этого вернуться чуть назад.

Деятельность Польского Союза литераторов и Польского ПЕН-клуба в декабре 1981 года, в день введения военного положения, была «приостановлена» властями, затем и Союз и ПЕН-клуб власти распустили. ПЕН-клубу было позволено возобновить свою деятельность осенью 1988-го. С Союзом было иначе. Устав Польского Союза литераторов, принятый в 1957 году («целью Союза является реализация идеалов демократии и прогресса в области литературного творчества, защита свободы слова и свободы творчества и защита моральных и материальных интересов писателей»), очень сильно отличался от устава Союза советских писателей. Согласно этому уставу, членами Союза могли оставаться писатели, уехавшие в эмиграцию, даже если они высказывались там в печати и по радио против Народной Польши и ее руководства. «Восстанавливая» Союз в ноябре 1983 года, польские власти потребовали изменить устав, так что новый Союз стал Союзом официальным, в него вошли люди, занимавшие официальную позицию (но также многие провинциальные литераторы и литераторы, нуждающиеся материально и незащищенные житейски). Больше половины членов прежнего Союза, состоявших в Союзе до 1981 года, 700 из 1300, в новый Союз не вошли и продолжали держаться в стороне от него и вообще бойкотировать официальную литературную жизнь. Свою организацию, Ассоциацию польских писателей, эти польские литераторы получили возможность сформировать лишь в мае 1989 года, то есть сразу после знаменитого апрельского «круглого стола» польских властей и «Солидарности» (в созданную заново Ассоциацию вошли 500 писателей, в том числе также писатели-эмигранты Милош, Баранчак, Колаковский).

Так что в 1986 году единственной трибуной для писателей оппозиционных и независимых были как раз заседания Общества Адама Мицкевича. Особенно много шуму производил критик Яцек Тшнадель, автор изданной в тамиздате как раз в это время, в конце 1986 года, книги «Родимый позор» («Hańba domowa»), книги интервью с писателями о первых послевоенных годах, которым Милош посвятил когда-то книгу «Порабощенный разум», о годах, когда, между прочим, молодой Тшнадель шел прямым ходом к тому, чтобы стать верным и ценимым адептом соцреализма, но не успел в этом качестве блеснуть. Особенно шумно обсуждавшимся сюжетом был юбилей Ружевича: Ружевич не отказался принять букет, присланный ему к 65-летию министром культуры. Дух фанатичной нетерпимости стоял в воздухе заседаний Общества Мицкевича, особенно напряженно это чувствовалось в первых рядах, где мы с Астафьевой как раз и сели, чтобы лучше видеть выступавших.

Но удивительным образом эта локальная воинственная нетерпимость небольшого зала сочеталась и переплеталась с тем общим ощущением апатии, упадка и спада, о котором я уже сказал. Ощущением, царившим в Варшаве.

Основным сюжетом докладов и выступлений (подсказанным датой 100-летия Общества: 1886—1986) была аналогия прошлого «конца века» и теперешнего «конца века». Теперешний «конец века» трактовался (вернее, ощущался) выступавшими как такой же «упадок», «декаданс», «кризис».

 

169.

На этом фоне упадка и спада отдельные моменты подъема и даже эйфории были связаны, как ни парадоксально, с эпизодами надмогильными и похоронными. В первые же дни по приезде мы побывали на Жолибоже (это северная часть Варшавы), где в ограде одного из костелов похоронен ксендз Ежи Попелушко, служивший в этом костеле, а в 1984-м похищенный и зверски убитый группой сотрудников польской госбезопасности (их тогда же вскоре судили и дали им большие сроки, позже был снят об этом полудокументальный-полухудожественный, очень мрачный фильм, мы видели его в Москве, в Польском культурном центре). Могила ксендза Попелушко стала местом паломничества поляков. Круглые сутки горели свечи, круглые сутки подходили и подъезжали люди со всех концов Польши с букетами и венками.

В один из первых дней октября 1986-го через Жолибож к кладбищу Повонзки тянулось огромное многочасовое похоронное шествие. Многие были со значками «Солидарности». Шли медленно, улицы были запружены толпой, но порядок был образцовый. Хоронили Барбару Садовскую, поэтессу. Мы знали ее стихи, но дело было не в стихах. Может быть, впрочем, мы недостаточно вчитались в ее стихи, а может быть, наоборот, люди, знавшие ее лично, вчитали в ее стихи то, что было не в стихах, а в ней самой. Она была активной участницей акций помощи людям, организованных католической Церковью, и просто помогала людям, лично, сама; но главное, она была матерью Гжегожа Пшемыка, юноши, забитого насмерть польской полицией двумя годами раньше; похороны Гжегожа превратились тогда в общеваршавскую манифестацию; такой же манифестацией были теперь похороны его матери. О похоронах Гжегожа есть стихотворение Томаша Яструна, Яструна-младшего, — «Прощание с Басей Садовской».

Пахнет прелое время

В этом году оно раньше

Опало с деревьев...Перевод Н.А. Польские поэты ХХ века. т. II.[2]

И у Томаша Яструна осенью 1986-го в Варшаве — как видно из этих строк — было такое же, как у нас, ощущение «прелости» времени, его гниения.

 

170.

Томаша Яструна мы видели и слышали в ноябре 1986-го в костеле в монастыре святого Климента. На том же вечере выступал и Виктор Ворошильский. Это была Неделя христианской культуры. А для нас это была новая метаморфоза Ворошильского. Началась она у него, на самом-то деле, еще в конце 1970-х, но для нас стала очевидной лишь теперь.

Что делаю я здесь в костеле

чего бегу чего взыскую

укрывшись в дом сей в сень лесную

здесь в плаче в просветленье в боли...Перевод мой. Лит. газета 30.Х.96; Польские поэты ХХ века т. II.[3]

В самом деле, что делает Ворошильский, которого мы знали как атеиста, в костеле? Что делают в костеле все остальные столь многочисленные там теперь польские интеллектуалы, недавние атеисты? Стихотворение Ворошильского так и называется — «Костел». Написано оно в 1983-м. Как и положено современному стихотворению, ответа на поставленный в начале вопрос оно не дает, наоборот, вопрос как бы разворачивается:

...Что делаю на этом свете

чем жив как рапрямляю плечи

и что дрожит во мне коль ветер

колеблет колокол и свечи

Стихотворение написано 4-стопным ямбом, оно полурифмованное. Интересно, что к силлаботонике — к ямбу или к хорею — Ворошильский, писавший последние тридцать лет только верлибром, обращался лишь в нескольких стихотворениях 70-х и 80-х годов. Почти исключительно — религиозных. О костеле, о вере, о папе Иоанне Павле II.

 

171.

 В 1968 году Виктор опубликовал в католическом еженедельнике «Тыгодник повшехный» четыре стихотворения четырех поэтов: Коржавина, Евтушенко, мое и Айги. «Творчество всей представленной четверки поэтов, — писал он, — связывается в ощущении верной им публики с переломом, который наступил в литературной жизни СССР после 1956 года...». Из моей книги 1966 года Виктор выбрал тогда стихотворение, которое меня выражало лишь отчасти и в какой-то момент, зато очень точно выражало существенные черты самого Виктора:

Во всем теперь ищу краеугольного,

тяжелого, такого, чтоб не сдвинуть...

...............................................

...Спасаюсь в схему радостно, как в схиму,

торжественно и даже просветленно...

Но, как змея, и эту шкуру скину,

чтоб нового опять искать канона!В. Британишский «Пути сообщения», М., СП, 1966; Н. Астафьева, В. Британишский. Двуглас. Стихотворения. М. Прогресс-Плеяда 2005.[4]

Виктор всю жизнь метался, искал, искал все нового, но всегда канона. В каждое свое очередное мировоззрение он буквально спасался: от себя, от своих противоречий, от предыдущего канона.

В «схему-схиму» католицизма Виктор ринулся позже, в конце 70-х и в 80-х. А тогда, в 60-х, начиная с 1965-го, «Тыгодник повшехный» и его редактор Ежи Турович, отличавшийся редкостным плюрализмом и толерантностью, просто предоставили «убежище» гонимому отовсюду поэту. В конце 70-х и в 80-х, когда гонимыми оказались очень многие польские литераторы, когда почти вся польская интеллигенция стала оппозиционной, «убежищем» для очень многих стали и сами здания костелов, единственное место, где можно было выступать. И слушать поэтов.

Для кого-то это было временной «нишей». Но обращение в католицизм Виктора в конце 80-х казалось абсолютно всепоглощающим. На епископа, который вел тот поэтический вечер в ноябре 1986-го, он смотрел как на своего духовного отца.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Британишский В. «Осенью 1986 года мы поехали в Польшу». // Читальный зал, polskayaliteratura.eu, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Loading...